Поиск по этому блогу

26 сентября 2014 г.

Илья Будрайтскис. Интеллигенция как стиль

Там, где осознание политических вопросов должно было приводить к расширению социальных границ движения, этика, напротив, диктовала их постоянную фиксацию. Круг «порядочных людей» приносит удовлетворение его участникам ровно до того момента, когда в него попадают другие, разрушающие единство стиля. Этический мотив сохраняет ценность до тех пор, пока в равной степени понимается более-менее одинаково всеми его носителями. Культурная близость, противопоставленная социальной, отличается от последней своей прочностью и укорененностью в традиции, не подверженным стремительным метаморфозам экономического характера.











Среди понятий, которые следует переосмыслить на рубеже российских нулевых и 10-х, «интеллигенция» занимает, вероятно, одно из главных мест. Сам по себе этот временной рубеж отмечает переход от постсоветского порядка вещей к первым, пока очень смутным, проявлениям пост-постсоветского. Московские события декабря 2011 года обозначили одновременно и завершенность форм постсоветского, его «актуальность», и начало системного кризиса этих форм. К моменту этого недавно произошедшего поворота постсоветское окончательно приобрело качество постоянства, его перестали (что было популярно прежде) интерпретировать как «транзит», переходный период, в котором каждый элемент социальной катастрофы или то и дело возникавшее «чрезвычайное положение» легко находили оправдание как временные обстоятельства.


Похоже, главный итог нулевых как раз и состоит в коллективном осознании того, что «постсоветское» стало живучей и устойчивой формой, способной к самовоспроизводству на всех уровнях: 1) политического режима и типа отношений власти и общества (известного как «управляемая» или «имитационная» демократия [1]); 2) отношений собственности, предполагающих динамичные и подвижные границы между частными интересами и группами государственной бюрократии; 3) жесткой рыночной неолиберальной идеологии, ставшей не только безусловным ориентиром правящей элиты, но и органической идеологией общества, где жестокая конкуренция и стремление к капитализации собственной социальной позиции превратились в «организующую практику» (пользуясь дефиницией Альтюссера).


Массовое движение, появившееся в конце 2011 года, стало началом осознания тотальности этого порядка, его «правил игры», соучастником которой фактически является каждый. Однако ясно выраженная эмоциональная неготовность определенной части общества жить и дальше по этим правилам очевидно столкнулась с непониманием того, что должно прийти на смену «постсоветскому». Самосознание этого движения, набор его политических требований, язык, на котором оно себя выразило, в полной мере принадлежали «постсоветскому» со всеми особенностями его социальной композиции и ее внутренними противоречиями.


Практически с самого момента возникновения этого движения его главный политический лозунг — «За честные выборы!» — был по умолчанию признан вторичным по отношению к этическому содержанию. Эта доминировавшая этическая мотивация гражданского участия также сразу маргинализировала и любые попытки сделать политические выводы из социальной неоднородности движения. Проблематичность определения его как «рассерженных горожан» или же «восставшего среднего класса» была быстро решена — через провозглашение просто движением «порядочных людей», объединенных не вокруг общих социальных интересов, но благодаря общим моральным принципам и общей культуре, которые выше любой политики.


Культурная общность рассматривалась как главное достоинство движения, как свидетельство его нравственной чистоты, внутренней теплоты и человечности, выгодно отличавшихся от сухого детерминизма общностей социальных. Например, Ольга Седакова, известная поэтесса либерально-христианского толка, определяла появившегося нового субъекта политики как «какой-то слой населения, который никогда прежде не собирался вместе». Это «спокойные, самостоятельно думающие, свободно говорящие» «русские европейцы», чьи манеры и стиль оказывались куда важнее готовности предложить альтернативу большинству, остававшемуся в положении пассивных наблюдателей. По свидетельству Седаковой, на улицу вышли «нормальные люди», которые впервые за долгие годы получили возможность собраться вместе и пережить момент узнавания себя друг в друге [2].


Первыми лицами этого движения на протяжении всей его пока недолгой истории были культурные деятели, способные удостоверить «нормальность» собравшихся. Собственно, именно определенный набор писателей, журналистов и музыкантов опосредовал этот радостный процесс «узнавания своих», а политики выступали в качестве важного, но вторичного атрибута встречи, призванного напомнить скорее о специфически выбранном для нее публичном пространстве (площади или улице), а не о ее содержании.


Сходное чувство «радости узнавания» описывали в своих воспоминаниях и многие участники московских событий августа 1991-го. Довольно популярные параллели между 1991-м и 2011-м (в основном обязанные тому, что в значительной мере участники и — что важнее — лидеры этих двух движений принадлежали к одному поколению) легко и обоснованно могут быть подвергнуты критике. С точки зрения экономики, социальной структуры и соответствующего общественного сознания между двумя эпохами лежит непреодолимая пропасть. Однако в обоих случаях за множеством системных и частных различий можно уловить общее — на уровне мышления, способа восприятия реальности и принципов, отделяющих «своих» от «чужих».


Это «общее» можно было бы назвать, используя определение Карла Манхейма, стилем мышления. В нашем случае — стилем интеллигенции. Для Манхейма стиль представляет собой нечто, одновременно и укорененное в политическом и культурном выражении различных социальных групп, и гораздо более подвижное и динамичное, чем идеология [3]. Эта подвижность стиля связана прежде всего с тем, что он балансирует между реальным положением той или иной группы в обществе, ее социальной практикой — и жизнью характерных для нее идей, ее способа мыслить. Характерно, что как пример стиля Манхейм приводит немецкий консерватизм XIX века, когда политический и философский поход против рационализма «исторического союза просвещенной монархии и предпринимателя» объединил исчезающие, не нашедшие себе места в новом порядке вещей классы. Рождение прусского консерватизма стало одним из типов реакции на колоссального влияния Французской революции. Однако идеи этой революции, ее стиль мышления, равно как и оппозиция ему, обрели совершенно новую социальную почву. Наследие Просвещения оказалось орудием бюрократии, фактически проводившей «революцию сверху», в то время как радикальные интеллектуалы становятся рупором реакционной коалиции дворянства, мелких буржуа и других уходящих докапиталистических слоев. Союз консерватизма и романтизма родился из этого социального противостояния как опосредованное через рефлексию включение рациональных аргументов для защиты иррациональности. Развитие мысли находилось во взаимодействии с обороняющимися социальными группами не напрямую, но через стиль, производимый на уровне эстетической и философской мысли некими обособленными профессиональными кругами и затем проникавший, собственно, в классы на уровне политики [4].


В понятии стиля или в еще более глубоком политическом термине Манхейма — определяющем мотиве — важен момент взаимодействия, интеракции между коллективным сознанием социальных групп и миром идей, производимых «в пограничных слоях». Идеологи консерватизма далеко не всегда принадлежали к кругу уходящей аристократии или мелких ремесленников, но находились на достаточно близком расстоянии от них, чтобы уловить дух времени и оформить его на уровне мысли, которая вскоре стала определяющей для этих слоев. Говоря о традиции немецкого романтического консерватизма, Манхейм отмечает, что «нигде не увидеть ярче, сколь особое явление представляет собой интеллигенция, место которой в социальном организме трудно определимо из-за ее неустойчивого общественного положения и отсутствия прочных позиций в экономике»[5]. Однако именно эта «неустойчивость интеллигенции» делает ее идеологическим флагманом своего времени. Ведь «судьбы мира мыслей находятся в руках людей социально не укорененных, слоя, классовое родство и общественное положение которого не подлежат точному определению, который ищет цели своих устремлений среди интересов слоев, занимающих в социальном порядке более определенное место». [6]


Собственно, множество марксистских определений интеллигенции начиналось с признания ее роли как «заместителя» классов, способного создать их «идею» за них и для них. Так, определение «органической интеллигенции» у Грамши предполагает, что «всякая социальная группа [...] органически создает себе вместе с тем один или несколько слоев интеллигенции, которые придают ей однородность и сознание ее собственной роли не только в экономике, но и в социальной и политической области» [7]. В отличие от традиционной интеллигенции, порождаемой и трансформируемой через изменение общественных отношений и затем «ассимилируемой» правящим классом для воспроизводства его идеологии, «органическая интеллигенция» изначально имеет политическую функцию — то есть способна эту идеологию формулировать. «Органическая интеллигенция» становится, таким образом, воплощенным сознанием класса, материализацией способности поддерживать свое положение в обществе — или, наоборот, настаивать на его радикальном пересмотре.


Однако стиль не подразумевает прямой и устойчивой связи между тем, кто его производит, и тем, кто воспринимает его в качестве собственного адекватного сознания. Более того, он может воспроизводиться в значительной степени бессознательно и, балансируя между мысленной конструкцией и жизненной практикой, не всегда соответствовать эпохам подъема и упадка определенных классов. Именно поэтому Манхейм берет оба этих определения — стиля и мотива — из области эстетики, подчеркивая близость процессов эволюции «способа мышления» и истории искусства. Художественный стиль находится в состоянии постоянного изменения, бесконечного добавления мелких и второстепенных деталей, которые в результате меняют его до неузнаваемости, превращая в нечто совсем другое. Так же и консервативный стиль мышления способен переживать конкретные социальные обстоятельства своего появления и, как мы знаем сегодня, воспроизводиться в совершенно новых условиях.


То, что мы называем сегодня «интеллигенцией», имеет, на самом деле, немного общего в социальном отношении с советской интеллигенцией двадцатилетней или тридцатилетней давности. Однако ее стиль, то есть связь между ее политической практикой и способом мыслить, проявляет себя снова и снова — особенно ярко в периоды общественного подъема. А взаимодействие между различными производителями этого стиля — от изысканной Ольги Седаковой до литературного пошляка Дмитрия Быкова, от академика до рядового пользователя Facebook — обнаруживает не столько обмен идеями или, тем более, их структурированное и социально обусловленное проникновение сверху вниз, сколько бессознательное воспроизводство на разных уровнях исключительно сходных способов мыслить[8].


 Более того, общность стиля в контексте московских митингов 2011–2012 годов напрямую входила в противоречие с необходимой для расширения и успеха протестов способностью их участников осознать свое социальное положение (или различия в этом положении) и сделать из него полноценные идеологические выводы. Обращаясь к грамшианским понятиям, можно высказать смелое утверждение, что на пути рождения новой органической интеллигенции, способной раскалывать старые конструкции гегемонии, встала интеллигенция стиля, лишь воспроизводящая и укрепляющая элементы этой гегемонии.


Попробуем разобраться. В основе упомянутой радости встреч «русских европейцев» в публичном пространстве лежала этика, принципиально противопоставленная политике. Там, где осознание политических вопросов должно было приводить к расширению социальных границ движения, этика, напротив, диктовала их постоянную фиксацию. Круг «порядочных людей» приносит удовлетворение его участникам ровно до того момента, когда в него попадают другие, разрушающие единство стиля. Этический мотив сохраняет ценность до тех пор, пока в равной степени понимается более-менее одинаково всеми его носителями. Культурная близость, противопоставленная социальной, отличается от последней своей прочностью и укорененностью в традиции, не подверженным стремительным метаморфозам экономического характера.


Ключевым элементом в этом случае выступает иллюзия преемственности. Определяющим мотивом здесь становится внеисторическое противостояние «порядочных людей» и дикой реальности, в которой народ и власть представляют две головы монстра исторической культуры подчинения и деспотизма. Рациональный анализ баланса сил в этой битве всегда пессимистичен («Давайте выпьем за успех нашего безнадежного дела») — но тем более сильна иррациональная вера в необходимость этического восстания. Миф об интеллигенции гласит, что это этическое сообщество всегда — по крайней мере, на протяжении ХХ века — было окружено враждебной реальностью, откуда возникло так распространенное сегодня понимание «власти» в качестве своего главного противника.


Воображаемая преемственность исторически распадается на три сообщества интеллигенции, слабо или совсем не связанных друг с другом в социальном отношении: дореволюционной, советской и пост-советской интеллигенции.


Дореволюционная интеллигенция за долгую историю своего существования понимала преемственность не только этически, но и политически. Так, в своей известной книге Иванов-Разумник писал, что «история русской интеллигенции ведет свое начало от группы, впервые поставившей своим девизом борьбу за народное освобождение; вторая половина XVIII века послужила только предисловием к этой истории, которую лишь XIX век развернул во всей ее широте» [9]. Отречение от осознания собственного места в социальной структуре, которое стало главным объектом бескомпромиссной критики русской интеллигенции авторами «Вех», на самом деле никогда не было полным. Образование и навыки умственного труда всегда понимались как признак привилегированного положения. Этическая неготовность мириться со своей вынужденной близостью к высшим классам оборачивалась политической миссией борьбы с неравенством и угнетением — вопреки своим «объективным интересам». Преодоление разрыва с «народом» осуществлялось через «идею» народа или класса. И если такая инструментализация интеллигенцией универсальной теории и научного знания для решения своих узких морально-политических задач активно критиковалась справа [10] как признак социальной несостоятельности, то левые это же ее свойство рассматривали как признак самодовольства и социальной бесплодности. Тогда как авторы «Вех» считали, что русская интеллигенция слишком инфантильна, чтобы сделаться «органической» для правящих классов, марксисты считали ее слишком классово ограниченной и укорененной в   модели разделения умственного и физического труда, чтобы стать «органической» для угнетенных [11].


Оставаясь связанной экономически с укладом российской капиталистической периферии, а политически — с молчащим (по крайней мере, до 1905 года) угнетенным большинством, интеллигенция сохранялась как неотъемлемая часть ancien régime. И в этом качестве она, как никто другой, смогла отразить всю полноту его внутреннего кризиса — и приблизить его конец.


Постреволюционная интеллигенция фактически рождалась заново — причем через отрицание той специфической функции, которую выполняла старая. Советская интеллигенция начиналась с прямого исполнения основной своей социальной задачи — через растущую профессионализацию играть отведенную ей ключевую роль в управлении производством и обществом. Но эта новая интеллигенция не имела ничего общего с тщетными попытками «нормализации» интеллигенции дореволюционной. Она представляла собой продукт радикального разрыва со старой интеллигенцией на социально-экономическом уровне, и в то же время пересматривала связь с ней на уровне культурном и политическом. Новая массовая интеллигенция 20х — 30-х годов была полностью лишена этического переживания своего привилегированного положения и разрыва с «народом». Ее возникновение было прямо связано с большевистской установкой на «социалистическую культуру» (противоположной идее отдельной «пролетарской культуры»), которая могла бы открыть все предыдущие достижения высших классов для тех, кто был от них исторически отчужден. Это «открытие» культуры, главным агентом которого выступала новая интеллигенция, определялось преодолением разделения труда по мере приближения социалистического общества и постепенным отмиранием государственного принуждения.


Установление сталинской диктатуры к началу 30-х точно совпадает с «культурной революцией», главным результатом которой стали не только унификация и огосударствление «литературно-художественных организаций» [12], но и начало принципиальных изменений в сознании советской интеллигенции. Господство страха и «деполитизация» повседневности [13] органично сочетаются с осознанной фрагментацией общества через развитие конкуренции. Если коллективизация проводит новые линии разделения в деревне, стахановское движение разрушает солидарность рабочих, противопоставляя их друг другу в погоне за успехом и деньгами, то в среде интеллигенции происходит поворот к постоянному внутреннему разделению на подгруппы и слои, по-разному участвующие в разделении труда. За академической и культурной элитой, принадлежащей к высшей касте советского общества, следуют средние и низшие слои массовой интеллигенции, лишенные привилегий. И чем больше становится этот разрыв, тем сильнее ощущается воображаемая корпоративная связь внутри растущей образованной части общества.


Интеллигенция обладает знанием, которое она не может прямо конвертировать в постоянное повышение своего качества жизни. Различие в зарплате между рабочими и техническими специалистами, врачами и учителями растет почти в геометрической прогрессии к увеличению общего процента людей, обладающих образованием.


Официальная интерпретация классовой структуры советского общества, возникшая после сталинской Конституции 1936 года, утверждала существование интеллигенции как «прослойки» между двумя основными «дружественными» классами — рабочими и крестьянством. Эта сомнительная конструкция исходила из того, что, несмотря на сохраняющееся в СССР разделение труда, его следствием является не антагонизм (как во всех известных прежде классовых обществах), но кооперация, основанная на общем стремлении к уровню производства, который необходим для перехода к бесклассовому обществу. Классы определяются только своим местом в производстве, но не отношением к нему (так как частная собственность отсутствует, а государство носит общенародный характер).


Положение интеллигенции как «прослойки» в этом контексте приобретает особенно большое значение. Ведь если в отношении двух трудящихся классов речь идет об историческом разделении, которое преодолевается через социалистическое строительство, то «прослойка» является новым социальным феноменом, не унаследованным от прошлого. Интеллигенция не только не стремится к растворению, но, напротив, осознает свою идентичность — и благодаря настойчивым идеологическим акцентам на классовых различиях, и благодаря оформляющей эти различия дифференциации в оплате труда и распределении привилегий.


Интеллигенция становится внутренним «другим» в советском обществе не столько естественным путем, сколько в результате осознанной государственной политики, сочетающей риторику равенства с постоянным напоминанием о различиях. Тогда как эта «прослойка» приобретает вполне устойчивое сознание собственной идентичности как своеобразного «класса в себе», значение высшего образования как привилегии продолжает неуклонно снижаться. Интеллигенты в первом поколении, уже осознавшие себя как отдельную группу со своими собственными интересами, оказываются на опасно близком расстоянии к остальным «дружественным классам», и прежде всего — к рабочим. Массовая советская интеллигенция неразрывно связана с производством и находится в постоянном взаимодействии с рабочим классом практически на всех уровнях повседневной жизни: на рабочем месте, в коммунальной квартире, на улице или в очереди за продуктами.


Этическая проблема, переживаемая значительной частью советской интеллигенции, представляет собой нечто, прямо противоположное переживанию интеллигенции дореволюционной: на место травмы отчужденности от «народа» приходит травма неразличимости с ним. «Прослойка» оказывается в положении своеобразного угнетенного меньшинства советского общества, требующего признания и восстановления своего подлинного достойного места в обществе. Единственным адресатом этих требований на рубеже 50-х — 60-х становится власть.


Период «оттепели» был связан с надеждами интеллигенции на изменение своего положения сверху. К середине 60-х ее коллективной программой фактически становится «самореформа» советской бюрократии — эволюционный процесс, в ходе которого идет постепенное, но неуклонное обновление государственных и партийных кадров, а итогом является прозрачный механизм конвертации образовательного статуса в политическую власть. Конечно, на практике эти устремления не были настолько рационализированы и лишены искренней амбиции изменить советское общество к лучшему. Однако интеллигенция осознавала себя в качестве ключевого субъекта поворота к «демократическому социализму». Рой Медведев, один из наиболее проницательных представителей зарождавшегося диссидентского движения, одновременно входивший в число главных идеологов «самореформы», сформулировал целую программу неформального «партийно-демократического течения», стремящегося изменить систему изнутри. Медведев отмечал, что союзников можно найти и на верхних этажах партийного аппарата, хотя большинство «сторонников данного течения имеется среди работников партийного и государственного аппарата на его различных уровнях, особенно среди тех сравнительно молодых работников, которые пришли в аппарат после ХХ и XXII съездов партии» [14].


Верхушка интеллигенции, ее идеологи (прежде всего, литераторы и академические ученые) выступали и как группа политического давления, и как эксперты, влиявшие на принятие политических решений. Вторжение в Чехословакию в августе 1968-го покончило с этим и подвело черту под эпохой «оттепели» — во многом потому, что наглядно показало ничтожность экспертного влияния интеллигенции на власть.


Последовавшее за этим почти двадцатилетие «застоя» стало временем эмансипации советской интеллигенции — в первую очередь от всего, что напоминало ей о собственном происхождении. Интеллигенция обретала качества «класса в себе» не через осознание своего действительного положения в окружавшем ее обществе, но напротив — через освобождение от каких-либо претензий на его изменение. Проявления этого своеобразного «великого отказа» могли быть исключительно разнообразными и непохожими друг на друга: от конформизма «двойного сознания» до религиозных экспериментов, от этической аскезы «правозащитного движения» до воскрешения мифов «крови и почвы».


Участие большей части советской интеллигенции в демонтаже Советского союза и в приходе к власти авторов «радикальных реформ» стали пределом этого странного освободительного проекта, следствием которого стало уничтожение всех социальных оснований ее собственного существования. Не только два бывших «дружественных класса», но и бунтующая «прослойка» стали главными жертвами социальной катастрофы первого постсоветского десятилетия.


Если советская интеллигенция обладала социальным единством, породившим определенный стиль мысли, то постсоветское сообщество «нормальных людей» не обладает ничем, кроме стиля, унаследованного от этого оставшегося в прошлом единства. Появившийся благодаря социальным институтам одного времени, сегодня он существует вопреки реальности принципиально иного периода. Стиль, однако, оказывается таким живучим не только в силу инерции. На фоне продолжающегося разрушения интеллигенции как социальной общности, нынешняя правящая элита заинтересована в сохранении ее особого сознания. Стиль становится важным элементом политического разделения, которое проводится сверху и очевидно препятствует интеллигенции взять на себя ответственность за собственную судьбу, то есть, собственно, стать «органической интеллигенцией», способной сделать сознательный выбор в пользу большинства, отчужденного от власти и собственности.


Потенция пересмотра постсоветского порядка вещей, пока непоследовательно, но явно проявившаяся на рубеже нулевых — 10-х, требует и радикального пересмотра самого понятия интеллигенции — как центра политики, способного постоянно создавать новые очаги конфликта и солидарности.



Примечания:
[1] О понятии «имитационной демократии» см.: Фурман Д. Движение по спирали. Политическая система России в ряду других систем. М.: Весь мир, 2010.
[2] Быть христианином по правде. Беседа с Ольгой Седаковой // http://russ.ru/Mirovaya-povestka/Byt-hristianinom-po-pravde
[3] Манхейм К. Диагноз нашего времени. М.: Юрист, 1994. С. 574.
[4] Там же. С. 588.
[5] Там же. С. 622
[6] Там же. С. 624
[7] Грамши А. Тюремные тетради. В 3-х ч. Ч. 1. М.: Политиздат, 1991. С. 327.
[8] Интересно, что действительный социальный коллапс советской интеллигенции в начале 1990-х породил серьезные художественные рефлексии, связанные с переживанием «конца интеллигенции». Предшествующему поколению художников-концептуалистов, чья практика во многом была отражением полного противоречий способа отношений с реальностью советского интеллигента, оппонирует новое поколение «московских акционистов». Их агрессивные интервенции, стирающие грань между публичным и приватным, по мнению Виктора Мизиано, были одновременно и экспрессией травмы «пост-интеллигента», и своеобразным возвращением к фигуре русского дореволюционного интеллигента-нигилиста. – подробнее в Russian Reality. The end of intelligentsia/ Flash Art, Summer 1996, pp. 4-7
[9]Иванов-Разумник Р. Что такое интеллигенция // Новикова Л., Сиземская И. (сост.) Интеллигенция — Власть — Народ. М.: Наука, 1992. C. 81.
[10] Бердяев Н. Философская истина и интеллигентская правда // Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М.: Правда, 1991.
[11] Троцкий Л. Об интеллигенции // Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 265–270.
[12] Постановление о перестройке литературно-художественных организаций // Артизов А., Наумов О. (сост.) Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953. М.: Международный фонд «Демократия», 2002.
[13] Беньямин В. Московский дневник. М.: Ad Marginem, 1997. С. 78.
[14] Цит. по: Алексеева Л. История инакомыслия в СССР. Новейший период. Вильнюс, Москва, 1992. С. 215.



Впервые опубликовано в Художественном журнале, №91, 2014.

Комментариев нет:

Отправить комментарий