Поиск по этому блогу

24 февраля 2017 г.

Илья Будрайтскис. Наследие без наследника



Может показаться, что наступающее столетие революции застает Россию в самый неподходящий момент. Колоссальный масштаб и универсалистская амбиция этого события фатально не соответствует сегодняшнему состоянию общества, погруженного в апатию. 2017-й, вероятно, станет еще одним годом нарастающего кризиса. И чем уверенней российский постсоветский капитализм движется в этом направлении, тем более агрессивно его пропагандистский аппарат продолжает воспроизводить фигуру «вечного настоящего», представление самого себя в качестве синтеза всей предшествующей национальной истории.
 

 

«Вечное настоящее»: русская версия


Активная кремлевская историческая политика (подменяющая отсутствие действительной политической жизни) основана на идее борьбы за наследие, которое постоянно атакуется внешними конкурентами и внутренними врагами. Это искусственно создаваемая версия национальной истории как «пустого», мифологического времени, в котором все повторяется, а действия людей лишены самостоятельности. Существует лишь история предков — правителей и их верных поданных. Это воспроизводимая в каждом их подвиге или преступлении Россия, которая требует только верности самой себе. Такого рода верность способна оправдать любой поступок и не оставляет места для выбора.


В такой схеме 1917 год не содержит ничего принципиально нового и сводится к уже известному паттерну: здесь так же есть козни соседних стран, нравственные силы внутреннего сопротивления, подвергаемое опасности тысячелетнее государство. И из этого сочетания может и должен быть извлечен подлинный духовный «смысл» революционной коллизии, недоступный самим участникам событий, но известный каждому нынешнему сотруднику Министерства культуры. Постижение этого смысла важно не только как часть наследия, но и в качестве практической инструкции по предотвращению революционных эксцессов в будущем. Революция – легитимная часть нашей истории, которая не должна никогда повториться. Такова практическая истина, которую правительство рекомендует усвоить в новом, 2017 году. Именно в этом заключается «объективная оценка» русской революции, к которой призывал еще год назад Владимир Путин участников совещания российских историков.
Подобное стремление к «объективной оценке» соответствует самой универсальной функции идеологии, направленной на оправдание существующего положения вещей как единственно возможного. Идеология неподвижна, лишена динамики, у нее нет своей собственной истории – так как само ее значение состоит в том, чтобы намертво зафиксировать ту точку «здесь и сейчас», из которой эта «объективная оценка» становится возможной.
Если для кремлевского официоза факт революции преодолевается через полноту настоящего, утверждающего историческую преемственность, то для оппозиционно-либеральных интеллектуалов, наоборот, призрак коммунизма остается проклятием неполноты современности. Согласно антикоммунистическому нарративу, распространенному среди значительной части интеллигенции, Россия не может избавиться от своего преступного прошлого, став «нормальной страной» — т.е. безоговорочно разделив принципы идеологического консенсуса глобального капитализма. Изгнание призрака предполагается совершить через радикальное очищение – как на символическом уровне (т.н. «декоммунизацию» по модели других пост-социалистических стран), так и посредством морального «покаяния», коллективного признания ответственности за грехи прошлых поколений.


Сегодня, сто лет спустя, оба присутствующих в российском публичном пространстве подхода к революции – официально-консервативный и либерально-антикоммунистический — выглядят как два типа фарса. Официальная формула «исторической России» заменяет фальшивым спектаклем «национального примирения» подлинную драму революции, победа которой в итоге обернулась воссозданием репрессивного государства. В свою очередь, призывы к покаянию и «декоммунизации» выглядят как фарс моральной чистоты. Если власти предлагают строить новые фальшивые памятники, то ее оппоненты – демонтировать фальшивые старые. В этом виде предполагаемое очищение от фальши и двусмысленности прошлого – не более, чем двусмысленная попытка придать настоящему качество подлинности.


Так в чем же состоит это наследие? Как можно описать и принять весь объем его внутренних противоречий, плоский, неисторический подход к которым легко может привести к простому поглощению одной из двух господствующих ныне идеологических позиций?




Революция против обстоятельств


Ход событий 1917 года стал не только вызовом старому миру, но и революционному социал-демократическому движению в его прежнем виде, — движению, которое видело себя не более и не менее, чем инструментом реализации исторических законов. С момента создания II Интернационала, провозгласившего марксизм своей официальной доктриной, социал-демократы опирались на ясную прогрессистскую телеологию, в которой социалистический характер революции определяется необходимыми и неизбежными предпосылками. Общественный переворот должен быть подготовлен объективными обстоятельствами и стать разрешением противоречий, которые содержит в себе капиталистический способ производства.


Таким образом, революция, как неизбежность, прямо противоположна любому волюнтаристскому индивидуальному порыву или случайности, внешней по отношению к главному противоречию эпохи (т.е. классовому антагонизму рабочих и капиталистов). Из такого представления об истории был полностью изгнан момент непредсказуемости, своего рода макиавеллиевской fortuna, которая создавала пространство для политического выбора. Вся последовательность революционного процесса 1917 года, от стихийного петроградского восстания в феврале до большевистского переворота в октябре, помимо сочетания «объективно» данных факторов – бедности, деспотизма, изматывающей мировой войны – включала еще один, переменный: отчаяние и решительность масс так же, как и радикальную наступательную стратегию партии большевиков. Стратегии, в которой содержалось нечто большее, чем трезвый анализ ситуации и чистая страсть к обладанию политической властью.
В этом смысле русская революция была прямым и убийственным отрицанием всей предшествующей традиции марксистской политики: она была революцией в неожиданном месте и с неожиданным результатом. Этот момент «вопреки» сопровождает всю историю 1917 года, порождая надежду и удивление у европейских радикальных диссидентов внутри социал-демократии. Так, в апреле Роза Люксембург восторженно пишет о том, что революция происходит «несмотря на предательство, всеобщий упадок рабочих масс, дезинтеграцию Социалистического Интернационала»1.


Полгода спустя в таком качестве приветствует октябрьский переворот в России Антонио Грамши, называя его «революцией против «Капитала»2. Для Грамши Россия стала местом, где «события победили идеологию», и большевики сделали выбор в пользу событий. Уникальное сложение этих событий, предшествовавших перевороту, отвергло абсолютный детерминизм «законов исторического материализма», дав возможность массам, освободившимся от диктатуры внешних обстоятельств , самим делать свою историю. «Голодная смерть могла настигнуть каждого, поразить десятки миллионов единовременно… множество воль оказались сначала объединены этой общей причиной, чтобы затем обрести активное и духовное единство». Этот освободительный акт, согласно Грамши, означал и начало эмансипации самого марксизма, прежде «коррумпированного пустотой позитивизма и натурализма»3. Грамши завершал свой текст открытым призывом вернуться к истокам марксистской мысли, лежащим в «идеалистической немецкой философии».
Можно сказать, что в этом практическом обращении к классической немецкой философии революционеры 1917-го взяли от Канта не меньше, чем от Гегеля. Освободившись от «диктатуры обстоятельств» и отказавшись принимать их как чистое и неоспоримое выражение разума истории, большевики сделали моральный вопрос центральным и для судьбы русской революции, и для всей драматической истории социалистических движений XX столетия.


Несмотря на то, что главной действующей силой на протяжении 1917-го были именно сознательные рабочие, организованные в Советы4, цели революции и социалистический характер были результатом морально-политического решения большевиков. Так же, как русская революция не была определена простым сложением кризисных обстоятельств, задача перехода к социализму сама по себе не вырастала из динамики классовой борьбы. Напротив, она была неким новым, автономным обстоятельством, подлинным моментом кантианской «практики» — морального действия, опирающегося лишь на внутреннее убеждение в верности собственного решения. Ленинская партия приняла на себя этот моральный груз – перехода к социализму в стране, по всем определениям неготовой к такому переходу. Тяжесть этого решения будет проявляться на всем протяжении советской истории, моральная ответственность за все события которой, безусловно, имеет своим истоком принципиальное решение большевиков о взятии власти в октябре 1917 года. Более того, вопрос о такой ответственности легитимен лишь постольку, поскольку большевики сами полностью ее осознавали. Выбор сторонников Ленина изначально был основан на трагическом принятии рисков, которые несет в себе противоречие цели и средств, содержавшееся в решении о захвате государственной власти.


Наиболее точно и глубоко это противоречие было выражено Георгом Лукачем еще в 1918 году, на заре советской истории. В программном тексте «Большевизм как моральная проблема»5 Лукач, выходец из буржуазной семьи и недавний ученик Вебера, манифестирует свой собственный переход на марксистские позиции как следствие морального вызова русской революции. Согласно Лукачу, цель этой революции определяется не ей самой, но находится за пределами ее конкретного социального содержания. Она направлена не просто на победу низших классов, а на преодоление классового общества как такового. Это путь от «великого беспорядка» капитализма, отчуждения, расщепленности человеческой жизни к всеобщему благу. Такая цель является универсальной, всемирной и трансцендентной по отношению к обстоятельствам конкретно-исторической ситуации революции в России. Как писал Лукач, «конечная цель социализма является утопической в том же самом смысле, в каком он выходит за экономические, правовые и социальные рамки сегодняшнего общества и может быть осуществлен только посредством уничтожения этого общества»6.



Но если общее благо как недостижимая, высшая цель всегда выносилась за пределы оснований для морального выбора (по Канту нравственность средств определяется безразличием к цели), то большевистский переворот возвратил проблему справедливого общества в качестве неотъемлемой части морального вопроса. Конечная цель сознательного, бросившего вызов обстоятельствам, действия большевиков была связана с материализацией представления об общем благе, которое из возвышенного, постоянно ускользающего идеала должно стать достижимой действительностью, «реальной утопией»7.


Лукач переформулирует эту альтернативу примерно так: или оставаться «хорошими людьми», автономными в своей нравственности по отношению к безнравственным, несправедливым обстоятельствам, и ждать, пока умозрительное общее благо станет действительной «волей всех», либо, захватив власть, навязать этим неразумным обстоятельствам свою волю. Инструментом этой воли к общему благу неизбежно становится государство, исторически созданное для прямо противоположной цели. Нравственная проблема из индивидуальной, таким образом, превращается в субстанциальную. Государство признается злом, в котором, тем не менее, есть необходимость. Использовать государство, предназначенное для утверждения неравенства и несправедливости, для торжества равенства и справедливости – значит сознательно пойти на разрушение собственной моральной целостности, осознанно пытаясь изгнать, по выражению Лукача, «Сатану руками Вельзевула»8.


Фактически Лукач объясняет в терминах кантовской философии морали противоречие рабочего государства, которое в терминах марксистской теории было сформулировано Лениным в «Государстве и революции». Этот текст лидера большевиков был написан в августе 1917 года, накануне взятия власти. Ленин полагал, что государство, которым предстоит овладеть революционерам, уже не будет продолжением государства старого типа — то есть инструментом господства одного класса над остальными.


Напротив, ленинская «диктатура пролетариата» — это «отмирающее государство», государство с антигосударственной задачей, диктатура ради конца любых диктатур. Это сила, которую позже Вальтер Беньямин определит как «божественное насилие» — то есть насилие, снимающее условия для воспроизводства насилия как такового9. Для Ленина задача нового пролетарского государства заключалась в том, чтобы доказать собственную ненужность победившему классу, подлинный классовый интерес которого заключается в том, чтобы растворить и свое господство, и самого себя в сознательном «организованном обществе». Задача большевиков – не укрепить перешедший к ним от прежних господ государственный аппарат, но «сломать, разбить» его10. Следуя ленинской мысли, такое государство не должно пытаться представить себя нравственной силой, воспитателем масс, но напротив – должно убедить эти массы в том, что они больше не нуждаются в воспитателях.


Однако, принимая ответственность за создание такого невиданного прежде в истории негативного, само-отрицающего государства, марксисты осознают огромную опасность, которую оно в себе содержит. Став управляющими в пролетарском государстве, революционеры должны не переставать осознавать его как зло (пусть и неизбежное в короткий переходный период). Ведь в тот момент, когда это государство поверит самому себе и начнет всерьез исполнять роль учителя морали для пока несознательного народа, смысл его существования радикально изменится. Такое государство, осознавшее себя как добро, не только не «исчезнет», но и поглотит общество, превратившись в тотальный аппарат подавления, использующий аргумент общего блага как обоснование своей монополии на насилие.


Эти выводы, прямо следующие из рассуждений Ленина и Лукача, содержат не только пророчество сталинской диктатуры, но самое главное – основаны на осознании ответственности за саму ее возможность. Таким образом, большевистский переворот не был следствием давно знакомого, не осмысляющего себя политического инстинкта захвата власти, выпавшей из рук прежнего правительства (как часто это объясняют банальные антикоммунисты). Напротив, это был моральный выбор, противопоставивший себя прежним законам власти и политики. Выбор, в который было заложено понимание и собственного невысокого шанса на успех.


Сталинизм, — эта, пользуясь терминами Грамши11, победа «этического государства» над стремлением к «упорядоченному обществу», — стал главным свидетельством его практической неудачи. Однако даже в самых жестоких условиях тоталитарной диктатуры моральное начало большевизма, его воля к борьбе с подавляющими обстоятельствами, оставалась обратной стороной реальности революции, потерпевшей поражение. Его можно увидеть и в трагической борьбе антисталинской Левой оппозиции 1920-30 гг., и в осмыслении опыта ГУЛАГа такими писателями, как Варлам Шаламов. Сам Георг Лукач, прошедший через испытания и преследования, через сорок лет после «Большевизма как моральной проблемы», писал об «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына как о лучшем примере подлинного «социалистического реализма», так как истинным вопросом «реального социализма» остается моральный вопрос12.


Однако главным текстом советской эпохи, ключом к тайне ее происхождения, нужно считать именно ленинскую книгу «Государство и революция». Она оставалась своего рода гамлетовским «призраком отца», нависавшим над советским государством на протяжении всей его истории. Упакованная в канон официальной идеологии, эта книга постоянно напоминала о ее условности, содержательно снова и снова ставя под вопрос само право государственной бюрократии на власть. Не случайно на рубеже 1950-60-х гг.. многие молодежные диссидентские группы зародились из совместного внимательного прочтения этой книги13.


Эта двойственность большевизма – как нравственного выбора и действительного исторического опыта, как сознательной практики и подавляющей силы обстоятельств – составляет его наследие в принципиально неразделенном виде. Неразрешимое противоречие морали – вопрос о правильном действии индивида в неправильной, искаженной реальности – нашло в историческом большевизме попытку ответа. Попытку пусть не окончательную и потерпевшую поражение, но, возможно, пока единственную настолько серьезную и масштабную в новейшей истории.


Порядок в беспорядке


Если негативность наследия революции, его способность ставить под вопрос любые завершенные фигуры идеологии, сегодня осталась без видимых наследников, то наследие в качестве завершенной и перевернутой страницы национальной истории исчерпывающе выражено в актуальной государственной политике. Например, в следующем году нас ждет открытие памятника «примирения в Гражданской войне». Место, где он появится – «воссоединенный» в 2014 году Крымский полуостров. По словам министра культуры Владимира Мединского, будущий памятник — “зримый и мощный символ, установленный там, где закончилась Гражданская война, станет лучшим доказательством того, что она действительно закончена”.


Однако настоящим результатом уже давно свершившегося примирения революции и ее противников явилось само российское государство. Это была “третья сила, которая в этой войне не участвовала” – “историческая Россия, которая возродилась из пепла”. Согласно Мединскому, большевики, вопреки собственным антигосударственным установкам, «были вынуждены заниматься восстановлением разрушенных институтов государства, борьбой с региональным сепаратизмом. Благодаря их тяге к государственному устроительству на их стороне оказалось больше сильных личностей, чем на стороне белых. Единое Российское государство стало называться СССР и осталось почти в тех же границах. А спустя 30 лет после гибели Российской империи совершенно неожиданно Россия оказалась на вершине своего военного триумфа в 1945 году”.
Это заявление воспроизводит, пожалуй, главный консервативный тезис о революции, впервые прозвучавший более 200 лет назад — о несоответствии самосознания революции ее действительному значению. Консервативные мыслители были убеждены в способности увидеть скрытое от непосредственных акторов революции ее подлинное содержание, определяемое божественным Провидением, метафизической национальной судьбой или исторической необходимостью. Эта способность, по выражению Жозефа Де Местра, «восхититься порядком в беспорядке», помогала разглядеть в каждой победившей революции ее неотвратимое самоотрицание.


Де Местр с удовлетворением писал: «Все чудовища, порожденные Революцией, трудились, по-видимому, только ради королевской власти. Благодаря им блеск побед заставил весь мир прийти в восхищение и окружил имя Франции славой, которую не могли целиком затмить преступления революции; благодаря им Король вновь взойдет на трон во всем блеске своей власти и, быть может, даже более могущественным, чем прежде»14. Если де Местр относил «порядок беспорядка» к пока неявленному божьему промыслу, то Алексис де Токвиль находил его в воспроизводстве революцией тех форм организации, против которых она, казалось бы, была направлена. Французская революция «породила новую власть, точнее, эта последняя как бы сама собою вышла из руин, нагроможденных Революцией»15. Согласно Токвилю, убрав все отжившее, революция завершила дело создания централизованного бюрократического государства, начатое абсолютизмом Бурбонов.


Следуя этой логике Токвиля, можно сказать, что существующая сегодня французская республика через преемственность и развитие государственных форм в равной степени наследует и Старому порядку, и свергнувшей его революции. Пропасть между ними является не более, чем элементом революционной мифологии, разделяющей нацию. Это квазирелигиозная, милленаристская вера в способность людей своим сознательным усилием отвергнуть старый греховный мир и воплотить живущее по совсем иным законам Царство Божие на земле. Нация, расколотая революцией, может осознать свою общую продолжающуюся историю и преодолеть свое внутреннее разделение лишь тогда, когда сообща похоронит разрушительную революционную религию. В этом духе накануне 200-летнего юбилея последователь Токвиля, историк Франсуа Фюре призвал к завершению Французской революции через прощание с порожденными ей иллюзиями. История революции не завершена, пока живет созданная ей политическая традиция, основанная на мифе16.


Вполне в соответствии с этим консервативным подходом, в сегодняшней России ментальное завершение Гражданской войны и революции возможно через полный отказ от иллюзий, двигавших их участниками. Отвержение революционной амбиции создания нового мира способно открыть нам подлинный смысл событий столетней давности, разглядеть невидимых за туманом самосознания эпохи контуры вечного государственного организма.



На пути к «исторической России»


Тезис Мединского о «третьей стороне» революционной коллизии — «исторической России» — победа которой в результате воплотилась через советское постреволюционное государство – сегодня, пусть и в бюрократически-вульгарном, упрощенном виде, наследует представлениям течения «сменовеховцев» 1920 гг. Его идеологи – такие, как Николай Устрялов и Юрий Ключников, — также видели в Советской России продолжение и развитие тысячелетнего русского государства, логика которого оказалась глубже и сильнее интернационалистической перспективы большевиков.


В статье «В Каноссу», опубликованной в программном сборнике «Смена вех» (вышедшем в Праге в 1921 г.), один из его авторов, Сергей Чахотин писал: «история заставила русскую «коммунистическую» республику, вопреки ее официальной догме, взять на себя национальное дело собирания распавшейся было России, а вместе с тем восстановление и увеличение русского международного удельного веса»17. Более того, как полагали «сменовеховцы», сама победа революции осуществила внутреннюю необходимость русской истории, преодолев «пропасть между народом и властью». Ее высокой трагической ценой, по мнению Устрялова, «оплачивается оздоровление государственного организма, излечение его от длительной, хронической хвори, сведшей в могилу петербургский период нашей истории»18.


Сквозь зигзаги политики большевиков, обусловленные противоречием между коммунистической идеологией и реальностью, Устрялов увидел торжество «разума государства», проявляемого по ту сторону права. Фактически приближаясь к известному понятию «чрезвычайного положения», сформулированному Карлом Шмиттом, Устрялов рассматривал русскую революцию как своего рода триумф духа государства через попрание его буквы19.


В каждом шаге, который большевики старались рассматривать как вынужденный – ограниченном признании рынка через НЭП или временном отказе от мировой революции во имя «социализма в одной стране» — «сменовеховцы» видели закономерность и неизбежность. «Ленин, конечно, остается самим собою, идя на все эти уступки, — писал Устрялов. – Но, вместе с тем, несомненно, «эволюционирует», т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, враждебная большевизму. Чтобы спасти советы, Москва жертвует коммунизмом»20.


Большевики, взяв бремя государственной власти и рассматривая ее как опасный с моральной точки зрения инструмент (используя «Сатану против Вельзевула», по выражению Лукача), стали превращаться в его агента. Их революционная практика, предпринятая извне государства, пыталась подчинить его задачам антигосударственного и освободительного морального порядка. Но диктатура пролетариата постепенно свелась к качеству диктатуры бюрократии над пролетариатом. Под воздействием обстоятельств средство одержало победу над целью Можно сказать, что революционное кантианство (действие вопреки обстоятельствам) большевиков проиграло консервативному гегельянству, представленному сменовеховцами (то есть новые революционные власти подчинились духу национального государства вопреки своим произвольным намерениям).


Возрождение России, согласно «сменовеховцам», требовало участия лучших сил патриотической интеллигенции, оказавшихся в эмиграции после окончания Гражданской войны. Способность большевиков принять эту протянутую руку было частью морального вопроса, поставленного событием 1917-го: можно ли привлечь к управлению государством тех, кто стремится его укрепить, а не разрушить?


В специальной резолюции, принятой на XII конференции РКП(б) (август 1922 года), утверждалось, что «так называемое сменовеховское течение до сих пор играло и еще может играть объективно-прогрессивную роль. Оно … сплачивает те группы эмиграции, которые «примирились»с Советской властью и готовы работать с ней для возрождения страны»21.


Важно, что «сменовеховцы» не капитулировали, признавая историческую правоту новой власти, а, напротив, открыто говорили о том, что она сама вынужденно капитулирует перед своими собственными принципами. Они были не просто попутчиками, но носителями иных убеждений, воплощенной “правдой классового врага”, необходимой для оценки собственных сил в поворотный исторический момент. Это был тест революции на верность самой себе.
Анатолий Луначарский характеризовал «сменовеховцев» как людей «из более или менее правого лагеря, т.е. отнюдь не зараженных нелепыми демократическими предрассудками», которые «поднялись даже в эпоху своей контрреволюционной работы до настоящей широты общественной и государственной мысли». Они увидели, что большевики «не только не растранжирили Россию, но и за совершенно ничтожными исключениями объединили территорию бывшей империи в виде свободного союза народов». Делая этот политический реверанс, Луначарский, конечно, оговаривался, что надежды этой части правой интеллигенции на перерождение советского режима напрасны. Тем не менее, он от имени большевиков декларировал готовность принять вызов этого «настоящего, подлинного буржуазного патриотизма», представлявшего «остаток жизненной силы индивидуалистических групп и классов»22.


В такой открытости перед вызовом «сменовеховства» было нечто большее, чем инструментальный политический расчет. Это было ясное сознание большевиками возможности своего Термидора, победы обстоятельств над принципами, политики над моралью. Герои русской революции, пытаясь предсказать судьбу, часто примеряли на себя одежды французской революции. Более того, 1917-й год осуществлялся, исходя из знания о трагедии 1794-го, — знании о расколе между «данным и сущим», между представлением революции о ее нравственной цели и действительным трагическим поражением.



Непрозрачность наследия


Возможность появления Сталина – пролетарского Бонапарта, как самоотрицания революции и возрождения старого тиранического государства в новой, подавляющей своей тотальностью форме, – была частью осознанного морального решения большевиков в момент, когда они решили овладеть государственной властью.


Именно в этом, по большому счету, состоит сложность наследия Русской революции, лишенного видимых наследников. Его значение – не в том, чтобы поднять выпавшее знамя, обозначив простой тип политической преемственности. Жак Деррида писал когда-то о марксистской традиции: «Если бы смысл наследия представлял собой некую данность, нечто естественное, прозрачное и однозначное, если бы он не требовал интерпретации и не разрушал ее в одно и то же время, то наследовать было бы нечего. С наследием нас связывала бы тогда причинно-следственная связь естественного или генетического типа. Между тем, мы всегда наследуем некоторую тайну — говорящую нам: «прочти меня, если сможешь, а сможешь ли вообще?»23.


Вопрос о наследии русской революции составляет тайну силы события, которое не может быть очищено от истории своего последующего перерождения и предательства. Но именно в самой невозможности такого очищения состоит чистота его моральной силы, способность к действию, предполагающему свой ничтожный шанс на удачу.




Английская версия этого текста подготовлена для книги «Cosmic Revolution: Russian Contemporary Art Writing», которая выйдет в издательстве Sternberg Press and e-flux, London, 2017


Илья Будрайтскис — публицист, исследователь.

Примечания:

1.     1. R. Luxemburg. Selected political writings (Writings of the Left). Edited and introduced by Robert Looker, NY, Random House 1972. P. 227.
2.     The Gramsci Reader. Selected Writings 1916-1935. N.-Y.: New York University Press, 2000. P. 32.
3.     Ibid. P. 36.
4.     Акцент на решающей роли самоорганизации петроградских рабочих, заставлявшей партию большевиков часто пересматривать их тактические установки, является важным для «ревизионистской» традиции американских историков, изучавших Русскую революцию. См., например, А. Рабинович, «Большевики приходят к власти» (М.: Прогресс, 1989) и Д. Мандель «Петроградские рабочие в 1917 году» (М.: Новый Хронограф, 2015).
5.     Д. Лукач. Политические тексты. M.: Три квадрата, 2006. Сс. 5-14.
6.     Там же. С. 18.
7.     Там же. С. 72.
8.     Там же. С.10.
9.     В. Беньямин. К критике насилия // Беньямин, В. Учение о подобии. Медиаэстетические произведения. Cc. 66-98.
10.                       В.И. Ленин, ПСС, М., 1967. т.33, с.39 («Государство и революция», гл. 3).
11.                       А. Грамши. Партии, государство, общество. Из тюремных тетрадей.
12.                       Г. Лукач. Социалистический реализм сегодня. А.И. Солженицын в зеркале марксистской критики.
13.                       См., например, Молоствов М. Ревизионизм-58. Вайль Б. Особо опасный. Харьков, 2005. С.199.
14.                       Жозеф Де Местр, Рассуждения о Франции. Гл. 2.
15.                       А. Де Токвиль Старый порядок и революция. Спб., Алетейя, 2008. С. 20.
16.                       Ф. Фюре. Постижение Французской революции. СПб., “ИНАПРЕСС”, 1998.
17.                       В Каноссу. Политическая история русской эмиграции. 1920–1940 гг. Документы и материалы. М., 1999. С. 190–195.
18.                       Н. Устрялов. Россия (У окна вагона).
19.                       Н. Устрялов. Понятие государства.
20.                       Н. Устрялов. Patriotica. “Смена вех”. Прага, 1921.
21.                       Резолюция «Об антисоветских партиях и течениях» Всероссийская конференция РКП(б). Постановления и резолюции. М., 1922.
22.                       А. Луначарский. Смена вех интеллигентской общественности.
23.                       Ж. Деррида Призраки Маркса. М., 2006. С. 32.

Комментариев нет:

Отправить комментарий