Поиск по этому блогу

7 мая 2015 г.

Фредрик Джеймисон. Когнитивная картография: об эстетике глобализма

Если невозможно построить социализм в одном городе, тогда предположим, что вы побеждаете последовательно в целом ряде ключевых городских центров. Именно об этом задумался Негритянский союз рабочих-революционеров, иными словами, они почувствовали, что их движение является политической моделью и должно получить широкое распространение. Возникающая проблема является пространственной: как развить национальное политическое движение на основе стратегии и политики города.





В проекте пространственного анализа культуры, набросок которого я подготовил для совещания преподавателей, предшествовавшего этой конференции, я пытался исходить из того, что каждая из трех исторических стадий капитализма породила единственный в своем роде тип пространства, хотя эти три стадии капиталистического пространства являются очевидно гораздо более тесно взаимосвязанными, чем пространства других способов производства. Все три типа пространства, которые я имею в виду, суть результаты дискретных экспансий или количественных скачков в развитии капитала, в захвате и колонизации капиталом регионов, пока еще не ставших предметом потребления. По ходу дела вы можете отметить, следовательно, что здесь предполагается некоторая унифицирующая и тотализующая сила — хотя она не является ни гегелевским абсолютным духом, ни партией, ни Сталиным, а представляет собой просто капитал как таковой; и, опираясь на такую точку зрения, один радикальный иезуит, мой друг, однажды публично обвинил меня в монотеизме. Во всяком случае, несомненно, что такое понятие капитала тесно связано с представлением о некоторой единообразной логике капиталистической социальной системы как таковой, т. е., говоря на стигматизированном языке, что оба они являются безоговорочно тотализующими.


Я пытался описать первый тип пространства — пространство классического, или рыночного, капитализма — в терминах логики координатной сетки, реорганизации некоторого более древнего священного гетерогенного пространства в геометрическую картезианскую гомогенность, в пространство бесконечной эквивалентности и протяженности, своеобразную драматическую или символическую стенографическую репрезентацию которого можно найти в книге Фуко о тюрьмах. Этот пример, однако, требует предостережения, что Марксово видение такого пространства основывается скорее на тейлоризации и процессе труда, чем на той туманной мифической сущности, которую Фуко называет «властью». Появление такого рода пространства, вероятно, не должно быть связано с острыми проблемами формообразования, какие встают перед нами на последующих стадиях капитализма, поскольку здесь, в данный момент, мы являемся свидетелями знакомого процесса, давно уже устойчиво ассоциирующегося с Просвещением: я имею в виду процесс десакрализации мира, декодирования и секуляризации предшествующих форм сакрального и трансцендентного, постепенной колонизации потребительной стоимости меновой стоимостью, «реалистической» демистификации более старых видов трансцендентных нарративов в романах, таких как «Дон Кихот», стандартизации и субъекта и объекта, денатурализации желания и окончательного вытеснения его ликвидностью, или, другими словами, «успехом», и т. д.


Интересующие нас проблемы формообразования станут видимыми только на следующей стадии, при переходе от рыночного капитала к монополистическому, к тому, что Ленин назвал стадией империализма. Они могут выражаться в растущем противоречии между жизненным опытом и структурой, или между феноменологическим описанием жизни индивида и более адекватной структурной моделью условий существования этого опыта. Сразу можно сказать, что если в более старых обществах и, пожалуй, даже на ранних стадиях рыночного капитала непосредственный и ограниченный опыт людей еще способен вместить в себя подлинную экономическую и социальную форму, управляющую этим опытом, совпасть с ней, то уже в следующий момент эти два уровня расходятся все дальше и реально начинают становиться той противоположностью, которую классическая диалектика описывает как Wesen и Erscheinung, сущность и явление, структуру и жизненный опыт.


Возникает ситуация, в которой мы можем сказать, что если индивидуальный опыт является подлинным, то он не может быть истинным; и если научная или когнитивная модель того же содержания является истинной, то она ускользает от индивидуального опыта.


В этой точке феноменологический опыт индивидуального субъекта — традиционно являющийся основным исходным материалом произведения искусства — становится ограниченным крошечным уголком социального мира, зафиксированной объективом камеры частью Лондона, или пригорода, или еще чего-то. Но истина такого опыта больше не совпадает с местом, в котором он переживается. Истина такого ограниченного повседневного восприятия Лондона находится, скорее, в Индии, на Ямайке или в Гонконге; она тесно связана со всей колониальной системой Британской империи, определяющей само качество субъективной жизни индивида. Однако эти структурные координаты уже не доступны для непосредственного жизненного опыта и часто даже не могут быть осмыслены большинством людей.
Таким образом, возникает ситуация, в которой мы можем сказать, что если индивидуальный опыт является подлинным, то он не может быть истинным; и если научная или когнитивная модель того же содержания является истинной, то она ускользает от индивидуального опыта. Очевидно, что эта новая ситуация создает чудовищные деформирующие проблемы для произведения искусства; и я показал, что именно в качестве попытки найти квадратуру круга и придумать новые усовершенствованные формальные стратегии для преодоления этой дилеммы и возникает модернизм или, правильнее сказать, различные модернизмы как таковые: в формах, вписывающих прямо в синтаксис самого поэтического языка новое ощущение отсутствующей глобальной колониальной системы, новую игру отсутствия и присутствия, которая в простейшем варианте будет преследуема эротикой и татуирована названиями заграничных мест, а в наиболее выраженном — приведет к созданию удивительных новых языков и форм.


Здесь я хочу ввести еще одно понятие, основополагающее для моей аргументации, которое я называю «игрой формообразования». Это по существу аллегорическое понятие подразумевает очевидное, а именно что эти новые впечатляющие глобальные реальности недоступны никакому индивидуальному субъекту или сознанию — даже Гегелю, не говоря уже о Сесиле Родсе или королеве Виктории, — иными словами, что эти фундаментальные реальности в конечном счете не могут быть представлены или, говоря словами Альтюссера, суть нечто вроде отсутствующей причины, той, что никогда не может появиться в данности восприятия. Однако эта отсутствующая причина может найти формообразы, посредством которых выразит себя искаженными и символическими способами. В сущности, одна из наших основных задач как литературных критиков состоит в том, чтобы проследить и сделать понятийно доступными конечные реальности и опыт, обозначаемые этими формообразами, которые понимающий ум неизбежно хочет овеществить и понять как первичные полноправные содержания.
Поскольку мы сформулировали эту особенность модернизма в ее отношении к грандиозной новой глобальной колониальной сети, я приведу совсем простой, но конкретный пример формообраза, характерного для этой исторической ситуации. Известно, что к концу 19 века широкий круг писателей начал изобретать формы для выражения того, что я назову «монадическим релятивизмом». У Жида и Конрада, у Фернандо Пессоа, Пиранделло, Форда, в меньшей степени у Генри Джеймса и весьма косвенно даже у Пруста мы начинаем замечать понимание того, что всякое сознание есть замкнутый мир и что репрезентация социальной целостности должна принять (невозможную) форму сосуществования этих герметичных субъективных миров и их своеобразного взаимодействия, которое по сути представляет собой нечто вроде ночного плавания кораблей, центробежного движения никогда не пересекающихся линий и плоскостей. Литературная единица, возникающая из этой новой формальной практики, называется «иронией», а ее философская идеология часто принимает форму вульгарного присвоения теории относительности Эйнштейна. В этом контексте я хочу провести ту мысль, что формы, содержание которых составляет, как правило, частная жизнь среднего класса, тем не менее являются симптомами и искаженными выражениями проникновения даже в жизненный опыт среднего класса этой чуждой новой глобальной относительности колониальной сети. Первая является, следовательно, формообразом последней, хотя и искаженным и символически переосмысленным; и я исхожу из того, что этот процесс формообразования останется центральным во всех последующих попытках реструктурировать форму произведения искусства, с тем чтобы вместить содержание, которое решительно сопротивляется художественным формам, ускользает от них.


Если это верно для эпохи империализма, то должно быть в большей степени верно для нашего времени, времени транснациональной сети, или того, что Мандель называет «поздним капитализмом», времени, когда не только старый город, но даже само национальное государство перестало играть главную функциональную и формальную роль в процессе, который с новым количественным скачком капитала вышел далеко за их рамки, оставив их позади как разрушенные архаические остатки более ранних стадий развития данного способа производства.


Я осознаю, что убедительность моего доказательства зависит от того, обладаете ли вы живой восприимчивостью к уникальному и оригинальному в постмодернистском пространстве — к тому, что я пытался передать в моих лекциях, которые, однако, труднее заменить здесь кратким изложением. Словом, я хочу предположить, что это новое пространство предполагает уничтожение дистанции (в смысле беньяминовской ауры) и безжалостное заполнение любых оставшихся пустот и незанятых мест до такой степени, что постмодернистское тело — будь то блуждающее по постмодернистскому отелю, замкнутое на звучание рока в наушниках или претерпевающее множественные взрывы и бомбардировки вьетнамской войны, о чем рассказывает Майкл Херр, — подвергается теперь перцептивному натиску непосредственности, из которой удалены все защитные слои и промежуточные инстанции. Конечно, есть много других характеристик этого пространства, о которых в идеале хотелось бы рассказать — прежде всего, о лефевровском понятии абстрактного пространства, являющегося одновременно однородным и фрагментированным, — но я думаю, что характерная дезориентированность насыщенного пространства, о которой я только что упомянул, будет самой полезной путеводной нитью.


Призываю вас понять, что я рассматриваю такие пространственные особенности постмодернизма как симптомы и выражения новой, исторически оригинальной дилеммы, которая предполагает наше встраивание как индивидуальных субъектов в многомерную совокупность изначально дискретных реальностей, границы которой простираются от еще сохраняющихся пространств буржуазной частной жизни вплоть до невообразимого рассеяния глобального капитала как такового. Даже эйнштейновская относительность множественных субъективных миров старых модернистов не может доставить сколько-нибудь адекватных формообразов этого процесса, который в жизненном опыте дает знать о себе благодаря так называемой смерти субъекта или, точнее, фрагментированному и шизофреническому децентрированию и рассредоточению последнего (который более уже не может исполнять функцию джеймсовского отражателя или «точки зрения»). И, хотя вы могли этого не понять, я говорю здесь о практической политике: начиная с кризиса социалистического интернационализма и серьезных стратегических и тактических трудностей, связанных с координацией локальных, низовых или окружных политических действий с государственными или международными, все назревшие политические дилеммы прямо обусловливаются чрезвычайно сложным новым международным пространством, которое я имею в виду.


Позвольте прибегнуть здесь в качестве иллюстрации к краткому пересказу содержания книги, которая, видимо, многим из вас не известна, но чрезвычайно важна и плодотворна с точки зрения проблем пространства и политики. Эта книга — не беллетристика, а историческое повествование Марвила Суркина и Дэна Георгакиса об одном наиболее значимом политическом опыте Америки в 1960-х гг. (Думаю, мы стали достаточно искушенными и понимаем, что эстетический, формальный и нарративный анализы в своих выводах и следствиях выходят далеко за рамки объектов, характеризуемых как вымысел и литература.) В этой книге исследуется подъем и упадок Негритянского союза рабочих-революционеров в Детройте в конце 1960-х гг. Это политическое образование оказалось способным завоевать власть на производстве, в частности на автомобильных заводах; с помощью студенческой газеты оно серьезно раскололо медийную и информационную монополию в городе; оно избрало судей; наконец, оно с минимальным перевесом победило на выборах мэра и стало контролировать аппарат городской власти. Это было, конечно, замечательное политическое достижение, характеризующееся в высшей степени тонким пониманием необходимости многоуровневой стратегии революции, включающей инициативы на различных социальных уровнях — производственного процесса, средств массовой информации и культуры, юридического аппарата и электоральной политики.


Однако столь же ясно — и гораздо яснее благодаря такого рода реальным триумфам, чем на более ранних этапах местной политики — что такая стратегия ограничена и связана собственно с формой города. Действительно, одна из составляющих необычайной прочности сверхдержавы и ее федеративного устройства заключается в очевидном отсутствии непрерывности между городом, государством и федеральной властью: если невозможно построить социализм в одной стране, то насколько более смехотворными являются тогда перспективы социализма в одном городе сегодняшних Соединенных Штатов? Правда, наши иностранные гости могут не знать, что в этой стране существуют четыре или пять социалистических коммун, близ одной из которых (в Санта Круз в Калифорнии) я жил до недавнего времени; не хотелось бы приуменьшать эти локальные успехи, но, вероятно, весьма немногие из нас рассматривают их как первый решительный шаг в переходе к социализму.


Если невозможно построить социализм в одном городе, тогда предположим, что вы побеждаете последовательно в целом ряде ключевых городских центров. Именно об этом задумался Негритянский союз рабочих-революционеров, иными словами, они почувствовали, что их движение является политической моделью и должно получить широкое распространение. Возникающая проблема является пространственной: как развить национальное политическое движение на основе стратегии и политики города. Во всяком случае, лидеры Союза начали распространять информацию в других городах, отправились в Италию и Швецию для изучения стратегий местных рабочих и объяснения им собственной модели; соответственно политические деятели из сельских районов приехали в Детройт для ознакомления с новыми стратегиями. В данном случае должно быть ясно, что мы находимся в центре проблемы репрезентации, и совсем не потому, что об этом сигнализирует появление этого зловещего американского слова «лидерство». В более общем смысле, однако, эти поездки были больше чем сетевой работой, установлением контактов, распространением информации: они подняли проблему представления уникальной локальной модели и опыта людям, находящимся в других ситуациях. Поэтому Союз поступил вполне логично, сняв фильм о собственном опыте, причем прекрасный и волнующий фильм.


Пространственные разрывы, однако, более неуловимы и диалектичны, они не преодолеваются никаким из самых очевидных способов. Например, для опыта Детройта они оказались некоей высшей планкой, перед которой он потерпел неудачу. Случилось же то, что передовые бойцы Союза стали медиа-звездами; они не просто отдалились от своих местных избирателей, хуже того, никто из них не остался дома, чтобы позаботиться о резерве. Примкнув к более широкому пространственному горизонту, они лишились почвы; ив результате наиболее успешный социальный революционный эксперимент этого политически насыщенного десятилетия в Соединенных Штатах пришел к досадно невыразительному завершению. Не хочу сказать, что он не оставил после себя никаких следов, поскольку сохраняется ряд локальных завоеваний, и во всяком случае любой ценный политический эксперимент продолжает неявным образом питать традицию. Самым ироничным в этом контексте, однако, является сам успех их неудачи: репрезентация — модель этой сложной пространственной диалектики — триумфально существует поныне в форме фильма и книги, но в процессе становления образом и зрелищем референт исчезает, о неизбежности чего нас всегда предупреждали многие люди от Дебора до Бодрийяра.


Тем не менее этот самый пример может служить иллюстрацией утверждения, что успешная пространственная репрезентация сегодня не обязательно должна быть возвышенной социалистическо-реалистической драмой революционного триумфа, но в равной мере может быть вписана в повествование о поражении, которое, порой даже более эффективно, позволяет увидеть за собой призрачный профиль всей архитектоники постмодернистского глобального пространства как некоторый предельный диалектический барьер или невидимый предел. Этот пример может также придать чуть больше смысла призыву к когнитивному картированию, к которому я теперь перехожу.


Я уступлю соблазну и охарактеризую смысл, который вкладываю в это понятие, как своего рода синтез Альтюссера и Кевина Линча. Такое определение, конечно, мало о чем говорит, если вы не знаете, что Линч является автором классической работы «Образ города», породившей, в свою очередь, целую субдисциплину низового уровня, которая сегодня обозначает себя выражением «когнитивная картография». Проблематика Линча остается блокированной в границах феноменологии, и его книга, несомненно, может быть подвергнута широкой критике на ее же собственных основаниях (не последним из ее недостатков является отсутствие какой-либо концепции политической деятельности или исторического процесса). Я буду использовать эту книгу эмблематически, поскольку ментальная карта городского пространства, изученная Линчем, может быть экстраполирована на ментальную карту социальной и глобальной целостности, которую все мы держим в голове в различных искаженных формах. Ориентируясь на деловые районы Бостона, Джерси-Сити и Лос-Анжелеса и используя интервью и анкеты, в которых опрашиваемых просили описать по памяти их городскую среду, Линч делает предположение, что отчуждение, характерное для жизни в городе, напрямую связано с мысленной некартографируемостью местных городских видов. Например, Бостон с его монументальными перспективами, достопримечательностями и памятниками, сочетанием величественных, но простых пространственных форм, включая четкие границы, такие как Чарльз-Ривер, не только позволяет людям удерживать в воображении в целом успешное и непрерывное представление о местоположении относительно остальной части города, но и дает им определенную свободу и эстетическое наслаждение традиционной формой города.


Меня всегда поражало, что созданная Линчем концепция городского опыта — диалектического отношения между «здесь и сейчас» непосредственного восприятия и воображаемым чувством города как отсутствующей целостности — представляет своего рода пространственную аналогию знаменитого альтюссеровского определения идеологии как «Воображаемой репрезентации отношения субъекта к Реальным условиям его существования». При всех недостатках и проблемах эта позитивная концепция идеологии как необходимой функции во всякой форме социальной жизни имеет огромное достоинство, поскольку подчеркивает разрыв между локальным позиционированием отдельного субъекта и всей совокупностью классовых структур, в которых он располагается, разрыв между феноменологическим восприятием и реальностью, которая выходит за рамки всякого индивидуального мышления или опыта; но эта идеология, как таковая, стремится охватить, соразмерить, создать карту посредством сознательных и бессознательных репрезентаций. Предлагаемая здесь концепция когнитивной картографии подразумевает, таким образом, экстраполяцию пространственного анализа Линча на область социальной структуры, иными словами, на нашу историческую ситуацию, на всю совокупность классовых отношений в глобальном (я бы сказал — транснациональном) масштабе. Утверждается и дополнительная посылка — что неспособность начертить карту социальных отношений так же губительна для политического опыта, как аналогичная неспособность создать пространственную карту — для опыта жизни в городе. Следовательно, эстетика когнитивного картирования в этом смысле является неотъемлемой частью любого социалистического политического проекта.


Тем, что было сказано выше, я нарушил так много табу и предрассудков зацикленного постмарксизма, что возникает необходимость обсудить их более прямо и открыто, прежде чем идти вперед. В их числе — суждение, что класс больше не существует (относительно этого суждения можно достичь ясности, проведя простое различение между классом как элементом в маломасштабных моделях общества, классовым сознанием как культурным событием и классовым анализом как мыслительной операцией); идея, что наше общество движимо уже не производством, а, скорее, воспроизводством (включая науку и технологию), — она вызывает смех в ситуации фактически полностью выстроенной внешней среды; и, наконец, отказ от репрезентации и осуждение понятия тотальности и проекта тотализующего мышления. Практически, это последнее следует разделить на несколько разных суждений, в частности, так чтобы одно из них имело дело с капитализмом, а другое — с социализмом или коммунизмом. Французские nouveaux philosophes (фр. новые философы) выразили это предельно кратко, не сознавая, что они воспроизводят или открывают заново старые американские идеологические лозунги холодной войны: тотализующее мышление есть тоталитарное мышление; от гегелевского абсолютного духа идет прямая дорога к сталинскому ГУЛАГу.
Потакая собственной прихоти, я сделаю здесь короткое теоретическое отступление, поскольку, в частности, был упомянут Альтюссер. Мы уже имеем опыт поразительной и поучительной переплавки альтюссеровского реактора в работе Барри Хиндесса и Пола Херста, которые совершенно последовательно показывают несовместимость альтюссеровской попытки сохранить частичную автономию различных уровней социальной жизни и его же отчаянных усилий отстоять старое ортодоксальное понятие «конечной детерминирующей инстанции» в форме того, что он называет «структурированным целым». Поэтому Хиндесс и Херст совершенно логично и последовательно просто устраняют механизм-нарушитель, в результате чего альтюссеровское сооружение распадается на автономные инстанции, не имеющие никаких необходимых связей друг с другом, — откуда следует, что более нельзя говорить о какой-либо концепции социальной структуры или выводить практические политические следствия из нее; иными словами, сами концепции чего-то, называемого капитализмом, и чего-то, называемого социализмом или коммунизмом, падают под собственной тяжестью в мусорный бак Истории. (Последняя, конечно, в этом случае исчезает в клубах дыма, поскольку никакая История как тотальный процесс больше не может считаться концептуально состоятельной.) В этом высоком теоретическом контексте я хотел лишь подчеркнуть, что губительное уравнение между философским понятием тотальности и политической практикой тоталитаризма является, как таковое, ярчайшим примером того, что Альтюссер называет «экспрессивной причинностью», а именно — схлопывания двух частично автономных (или, теперь уж, совершенно автономных) уровней. Такое уравнение, следовательно, допустимо для неперестроенного гегельянства, но совершенно несовместимо с основными положениями любого честного постмарксизма после Альтюссера.


С тем чтобы закончить отступление, все это можно выразить в более прозаических терминах. Понятие капитала является по общему признанию тотализующим или системным: никто никогда не видел и не встречал эту вещь как таковую; она есть либо результат научной редукции (а должно быть очевидно, что научное мышление всегда редуцирует множественность реального до маломасштабной модели), либо знак воображаемого и идеологического видения. Но будем серьезны: всякий, кто полагает, что мотив корысти и логика накопления капитала не являются фундаментальными законами этого мира, кто убежден, что они не устанавливают абсолютных барьеров и границ социальным изменениям и предпринимаемым в этом мире преобразованиям, — всякий такой человек живет в некоей альтернативной вселенной; или, чтобы сказать более вежливо, в этой вселенной такой человек — если он является поборником прогресса — обречен на социальную демократию с ее обильно документированной сегодня трудовой историей неудач и капитуляций. Ведь если капитал не существует, то очевидно, что и социализм тоже не существует. Я далек от мысли, что в этом новом постмарксистском ницшеанском мире микрополитики вообще никакая политика невозможна — это явно неверно. Но я действительно хочу доказать, что без концепции социальной тотальности (и возможности преобразования социальной системы в целом) невозможна никакая собственно социалистическая политика.


Что касается самого социализма, то мы должны сформулировать более тревожные нерешенные дилеммы, включающие понятие общности, или коллектива. Некоторые из этих дилемм хорошо известны:противоречие между местным самоуправлением и широкомасштабным планированием; проблемы, порожденные ликвидацией рынка, а тем более — уничтожением самой товарной формы. Я нахожу еще более стимулирующими и проблематичными следующие суждения о самой природе общества как такового: утверждали, что, за единственным важным исключением (собственно капитализма, который организован вокруг экономического механизма), никогда не существовало прочной формы человеческого общества, которая бы не основывалась на какой-то форме трансценденции или религии. Без применения грубой силы, что является всегда лишь временным решением, людей, с этой точки зрения, невозможно убедить жить совместно, как и отказаться от всепоглощающих желаний подсознания без обращения к религиозной вере или трансцендентным ценностям, которые совершенно несовместимы с каким-либо мыслимым социалистическим обществом. В результате оказывается, что люди достигают временной сплоченности только в осадных обстоятельствах, благодаря энтузиазму военного времени и при групповом усилии, вызываемом чудовищными блокадами. Иными словами, без посюстороннего экономического механизма капитала все взывания к моральным стимулам (как у Че) или к первичности политического (как в маоизме) должны неминуемо быстро исчерпывать себя, оставляя лишь два выбора — возвращение к капитализму или построение той или иной современной формы «восточного деспотизма». Разумеется, вы вольны верить этому прогнозу, если вы понимаете, что в таком случае всякая социалистическая политика, строго говоря, является иллюзией и пустой тратой времени, которое лучше было бы потратить на приспособление и реформирование вечного капиталистического ландшафта, простирающегося до самого горизонта.


В действительности эта дилемма является, на мой взгляд, самой неотложной задачей, стоящей сегодня перед марксизмом. Раньше я сказал, что так называемый кризис марксизма — это не кризис марксистской науки, которая никогда не была более продуктивной, но, скорее, кризис марксистской идеологии. Если идеология — дадим ей несколько иное определение — это видение будущего, которое овладевает массами, то мы должны признать, что нигде, за исключением нескольких продолжающихся коллективных экспериментов наподобие кубинского и югославского, ни одна марксистская или социалистическая партия или движение не имеют ни малейшего понятия о том, каким должен быть социализм или коммунизм как социальная система и как он может выглядеть в реальности. Такое видение будущего не будет чисто экономическим, хотя экономисты-марксисты обнаруживают такую же неэффективность, как и все мы, поскольку им не удается сколько-нибудь серьезно изучить эту утопическую проблему. Оно является также в высшей степени социальным и культурным, поскольку предполагает задачу для воображения: как может быть стабильным общество без иерархии, общество свободных людей, общество, которое разом отказалось от экономических механизмов рынка? Исторически все формы иерархии всегда основывались в конечном счете на гендерной иерархии и на семье как строительном блоке, ячейке общества, поэтому ясно, что здесь — истинное связующее звено между феминистской проблематикой и марксистской; не антагонистическое связующее звено, но точка, в которой феминистский проект и марксистский, социалистический проект сходятся и оказываются перед одной и той же дилеммой: как вообразить Утопию.


Возвращаясь к началу этого пространного экскурса, представляется маловероятным, что те, кто отказался от понятия тотальности, могут сказать нам что-нибудь полезное в этой связи, поскольку таким людям ясно, что объединяющее, тотализующее видение социализма не предполагает точных расчетов и является ложной проблемой в бессистемном и неразрешимом мире микрогрупп. Или, пожалуй, предполагается еще одна возможность, а именно что наша неудовлетворенность понятием тотальности является не самостоятельной мыслью, а показательным симптомом, функцией возрастающих трудностей мышления о совокупности взаимоотношений в сложном обществе. Таким, по меньшей мере, представляется подтекст замечания архитектора из «Группы 10» Альдо ван Эйка, который в 1966 г. предложил свою версию тезиса о смерти модернизма: «Мы не знаем ничего о бесконечной множественности — мы не можем договориться с ней — ни как архитекторы, ни как планировщики, ни в каком-либо другом качестве». К этому он добавил — и это дополнение легко экстраполировать с архитектуры на социальное изменение: «Но если общество не имеет формы — то как архитекторы могут построить его контрформу?» (цит. по кн.: Frampton K. Modern Architecture: A Critical History. New York: Oxford University Press, 1980. Pp. 276–277.).


Вам будет приятно узнать, что здесь мы можем вернуться и к моему собственному заключению, и к проблеме эстетической репрезентации и когнитивного картирования, которая была поводом для написания данной статьи. Проект когнитивного картирования очевидно тесно связан с понятием некоторой (нерепрезентируемой, воображаемой) глобальной социальной тотальности, которая должна быть картирована. Я говорил о форме и содержании, и это последнее различие позволит мне высказать хоть что-то об эстетике, о которой я заметил, что я лично абсолютно не способен угадать или вообразить ее форму. То, что постмодернизм доставляет нам подсказки и примеры такого когнитивного картирования на уровне содержания, на мой взгляд, является доказуемым. Я говорил в другом месте о повороте к тематике механического воспроизведения, к тому, каким образом самореференциальность большей части постмодернистского искусства принимает форму игры с технологией воспроизведения — кино, аудиозаписями, видео, компьютером и т. п. — которая является, на мой взгляд, вырожденным формообразом огромного транснационального пространства, нуждающегося в когнитивном картировании.


Столь же поразительна на другом уровне вездесущность темы паранойи, поскольку она выражается в, по-видимому, неистощимом производстве самых изощренных сюжетов заговора. Невозможно удержаться от замечания, что заговор — когнитивное картирование бедного человека в эпоху постмодерна, вырожденный формообраз тотальной логики позднего капитала, отчаянная попытка репрезентировать систему последнего, неудача которой засвидетельствована ее соскальзыванием исключительно к теме и содержанию. Успешное когнитивное картирование будет вопросом формы, и, надеюсь, я показал, что оно будет неотъемлемой частью социалистической политики, хотя возможность последней вполне может зависеть от некоторой изначальной политической открытости, задачей которой было бы в таком случае культурное распространение. И все же (как и с самой идеей Утопии как таковой) даже если мы не можем вообразить продукты такой эстетики, попытка сохранить возможность вообразить нечто подобное, вероятно, не лишена положительного смысла.



Перевод выполнен А. Парамоновым по изд.: Jameson F. Cognitive Mapping // Marxism and the Interpretation of Culture / Ed. by C. Nelson and L. Grossberg. Urbana and Chicago: University of Illinois Press, 1988. Pp. 347–358. Данный текст был впервые представлен на конференции по марксизму и интерпретации культуры (1983). Опубликован в 1988 г.



Впервые опубликовано здесь


Комментариев нет:

Отправить комментарий