Поиск по этому блогу

22 ноября 2013 г.

Даниэль Бенсаид. Тезисы сопротивления

Мы начали чреватый многочисленными опасностями переход от одной эпохи к другой и мы находимся в самой гуще этого потока. Мы должны одновременно передавать и отстаивать нашу теоретическую традицию, не оглядываясь на конформистов, одновременно смело анализируя новую ситуацию. Я выдвину пять тезисов сопротивления; им придана отрицательная форма чтобы подчеркнуть необходимость работы по развенчанию мифов.





На нас лежит двойная ответственность: передача традиции, которой угрожает конформизм, и изучение неопределенных очертаний будущего.


За последнее десятилетие (начиная с распада Советского Союза и объединения Германии) нечто завершилось. Но что? Короткий ХХ век, о котором говорят Эрик Хобсбаум и другие историки, век, начавшийся с Первой мировой войны и закончившийся падением Берлинской стены?


Или краткий период, последовавший после Второй мировой войны, «холодная война», период противостояния двух сверхдержав, для которого было характерно непрерывное накопление капитала в империалистических центрах и фордистское регулирование?


Или же большой цикл в истории капитализма и рабочего движения, открытый бурным развитием капиталистической системы в 1880-х гг., последующей колониальной экспансией и мощным развитием современного рабочего движения, символом которого стало создание Второго Интернационала?


Наиболее значительные исследования рабочего движения были предприняты прежде всего в этот период развития, в эпоху, предшествовавшую Первой мировой: анализ империализма (Гильфердинг, Бауэр, Роза Люксембург, Ленин, Парвус, Троцкий, Бухарин); национального вопроса (снова Роза Люксембург, Ленин, Бауэр, Бер Борохов, Паннекук, Штрассер); отношений между партиями, профсоюзами и парламентской системой (Роза Люксембург, Сорель, Жорес, Ленин); стратегии и пути к власти (Бернштейн, Каутский, Роза Люксембург, Ленин, Троцкий).


Эти дискуссии составляют нашу историю наравне с дискуссиями о конфликтной динамике революции и контрреволюции, которые возникают с началом мировой войны и русской революцией.


Несмотря на многочисленные и глубокие различия между ориентациями и вариантами, рабочее движение того времени демонстрировало относительное единство и общую культуру. Что же осталось от этого наследства сегодня?


В довольно туманной редакционной статье в первом номере переформатированного журнала «New Left Review» Перри Андерсон утверждает, что мир, начиная с эпохи Реформации, впервые столкнулся со столь полным отсутствием альтернативы господствующему порядку. Шарль-Андре Одри выражается более определенно, когда говорит, что одной из характеристик нынешней ситуации является исчезновение независимого международного рабочего движения.


Так что мы находимся посреди неопределенного перехода, когда старое умирает, не будучи упраздненным, а новое силится возникнуть, будучи зажатым между не преодоленным прошлым и все более неотложной необходимостью самостоятельного исследовательского проекта, который позволил бы нам сориентироваться в новом открывающемся пред нами мире. Из-за ослабления традиций известного нам по прошлому рабочего движения существует опасность, что в связи с теоретическим бессилием социал-демократии и других оппонентов справа от нас, мы можем смириться с тем, что будем просто отстаивать старые теоретические завоевания, которые сегодня имеют ограниченную ценность. Бесспорно, теория живет за счет дебатов и противостояния: мы всегда до определенной степени зависим от споров с нашими соперниками. Но эта зависимость относительна.


Не составит особого труда отметить, что главные политические силы того, что во Франции мы именуем «плюралистическая левая» — социалистическая партия, коммунистическая партия, зеленые — не очень вдохновляют своими достижениями в области разработки фундаментальных проблем. Но также важно помнить, что, не смотря на свою наивность и подчас юношескую несдержанность, дискуссии крайне левых в 1970-х были намного продуктивнее и богаче, чем сегодня.


Итак, мы начали чреватый многочисленными опасностями переход от одной эпохи к другой и мы находимся в самой гуще этого потока. Мы должны одновременно передавать и отстаивать нашу теоретическую традицию, не оглядываясь на конформистов, одновременно смело анализируя новую ситуацию. Мне бы хотелось, чтобы мы прошли это испытание с духом, который я хотел бы несколько парадоксально назвать «открытым догматизмом». «Догматизм» – потому что несмотря на дурную славу этого слова (согласно стереотипам масс-медиа, всегда лучше быть открытым, а не закрытым, легким, а не тяжелым, гибким, а не незыблемым), в вопросах теории противостояние модным идеям имеет свои достоинства. Изменчивые настроения и модные веяния стоит подвергать самому серьезному сомнению и для изменения парадигмы следует предоставить самые серьезные аргументы. «Открытый» – потому что нам не следует дотошно сохранять доктринерский курс, напротив, следует обогатить и трансформировать мировоззрение, подвергнув его испытанию новыми реалиями.


Я выдвину пять тезисов сопротивления; им придана отрицательная форма чтобы подчеркнуть необходимость работы по развенчанию мифов.

Тезис 1: Империализм не исчез с развитием процессов товарной глобализации

Тезис 2: Крах сталинизма не означает конца коммунизма

Тезис 3: Классовая борьба не может быть сведена к политике идентичностей сообщества

Тезис 4: Амбивалентная множественность не отменяет конфликтующие различия

Тезис 5: Политика не растворяется в этике или эстетике


Полагаю, что эти тезисы доказуемы. Пояснительные замечания объясняют некоторые из их следствий.



Тезис 1: Империализм не исчез с развитием процессов товарной глобализации

Империализм – это политическая форма доминирования, которая соответствует сложному и неравномерному развитию процессов капиталистического накопления. Современный империализм изменил свой внешний вид. Он не исчез. За последние столетия он прошел через три больших периода: а) период колониального завоевания и территориальной оккупации (британская и французская колониальные империи); b) период господства финансового капитала или период «высшей стадии капитализма», проанализированной Гильфердингом и Лениным (слияние промышленного и банковского капитала, экспорт капитала, импорт сырья); с) после Второй мировой войны – период господства над миром, поделенным между несколькими империалистическими государствами, формальная независимость бывших колоний и развитие в условиях внешнего доминирования [1].


Цикл, открытый русской революцией, подошел к завершению. Мы вступили в новую фазу империалистической глобализации, которая напоминает финансовое доминирование, как оно выглядело до 1914 г. Имперская гегемония осуществляется многими способами: с помощью финансово-монетарного доминирования (что позволяет контролировать кредитные механизмы), посредством научно-технического доминирования (квазимонополия на патенты), через контроль над природными ресурсами (энергетическими запасами, торговыми путями, через патентование живых организмов), насаждением культурной гегемонии (усиливаемой мощью масс-медиа) и, в конечном счете, через поддержание военного превосходства (что четко проявилось на Балканах и в обеих войнах в Персидском заливе) [2].


Внутри этой новой конфигурации глобализированного империализма прямое подчинение территорий вторично по отношению к контролю за рынками. Следствием этого является очень неравное и плохо скоординированное развитие, новые отношения власти (опирающиеся на такие дисциплинарные механизмы, как, например, военные соглашения, зависимость от долгов, поставок энергии, продуктов питания и медикаментов), а также новое международное разделение труда.


Страны, которые еще 20-30 лет назад, казалось, шли по пути экономического развития, сегодня опять катятся по наклонной плоскости экономической отсталости.


Например, Аргентина снова преимущественно экспортер сырья (соя стала ее основным экспортным продуктом). Египет, который во времена доминирования арабского национализма Насера в 1950-х гордился восстановлением своего суверенитета (символом которого стала национализация Суэцкого канала), успехами в преодолении безграмотности (следствием чего стало предоставление услуг инженеров и врачей странам Ближнего Востока) и первыми успехами индустриализации (подобно Алжиру при Бумедьене), сегодня превратился всего-навсего в рай для туристических дельцов. После двух долговых кризисов (1982 и 1994 гг.) и вхождения в NAFTA Мексика является в большей чем когда-либо степени задним двором «Северного колосса».


Метаморфозы отношений зависимости и господства отражаются, в частности, в том, как изменяются геостратегические и технологические особенности войны.


Уже о Второй мировой войне невозможно было говорить как о единой войне с одной линией фронта, но как о нескольких войнах, которые накладывались друг на друга [3]. После окончания Холодной войны природа конфликтов не позволяет рассматривать их стороны просто как «хорошую» и «плохую». Все конфликты последнего времени, с их неповторимыми комбинациями и множеством противоречий, свидетельствуют о невозможности упрощенного подхода к ним.


Во время фолклендской войны противостояние имперской вылазке тетчеровской Британии вовсе не предполагало, что революционные силы Аргентины должны поддерживать военную диктатуру. В конфликте между Ираном и Ираком революционное пораженчество в обеих странах было оправдано перед лицом двух форм деспотии. В войне в Персидском заливе международный протест против операции «Буря в пустыне» не имел ничего общего с поддержкой деспотического режима Саддама Хусейна.


Глобализация приводит к изменениям и в структуре конфликтов. Сегодняшняя эпоха – это не эпоха освободительных войн и относительно очевидного противостояния угнетателей и угнетенных. Следствием этого является сплетение интересов и быстрая смена позиций. Поэтому совершенно необходимо провести детальный анализ сложившейся ситуации и извлечь уроки из опыта колебаний, случавшихся ошибок и сложностей, которые мы можем увидеть в развитии конфликтов последних лет.


Сведение конфликтов к оппозиции между просто «добром» и просто «злом» лежит в основе дискурса «империализма человеческих прав», который стал оправданием интервенции НАТО в бывшей Югославии.


Следствие 1.1: Гуманитарная этика не отменяет международное право и демократический суверенитет наций
Хотя функции нации-государства, в том виде, в каком они сложились к XIX веку, очевидно изменились и ослабли, эра межгосударственного международного права тем не менее не наступила. Парадоксально, но за последние десять лет в Европе возникли более десятка новых формально суверенных государств и более чем 15 тыс. км новых границ. Отстаивание права на самоопределение для боснийцев, косоваров или чеченцев это, очевидно, отстаивание суверенитета. Именно это противоречие скрывается под уничижительным понятием «суверенизм», которое затемняет различие между внушающим отвращение национализмом и шовинизмом с одной стороны и стремлением к политическому суверенитету, предлагающему сопротивление ничем не ограниченной конкуренции всех против всех – с другой.


Международное право все еще не решило задачу разработки двух типов легитимности: ныне формирующейся легитимности всеобщих прав человека и гражданина (частичным воплощение которой являются институции подобные Международному уголовному суду) и легитимности межгосударственных отношений (чьи принципы восходят к кантовскому учению о «вечном мире»), на которой основываются такие институции, как ООН. Не приписывая ООН тех достоинств, которых она лишена (и не забывая о катастрофическом итоге ее присутствия в Боснии, Сомали или Руанде), необходимо отметить, что одной из целей, которую преследовали союзнические войска в Югославии, было изменение строения нового имперского порядка в угоду новым столпам, а именно НАТО (чья миссия была переопределена во время саммита в честь 50-летия этой организации в Вашингтоне) и Всемирной торговой организации.


Возникнув из отношения сил, сложившегося после Второй мировой войны, ООН бесспорно должна быть реформирована и демократизирована (антипарламентаризм не означает отказа от поддержки демократических реформ таких, как, например, обеспечение пропорционального представительства и феминизация) в пользу Генеральной Ассамблеи и против закрытого клуба Постоянного Совета безопасности. Не для того, чтобы предоставить Генассамблее международную законодательную легитимность, а чтобы заручится гарантией, что неизбежно несовершенное представительство «международного сообщества» будет отражать многообразие интересов и взглядов. Также нам настоятельно необходимо развивать анализ европейских политических институций и международных юридических институций наподобие Гаагского суда, судов на случай чрезвычайных положений и будущего Международного уголовного суда.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 1.1: Обновление понятия империализма, не только с точки зрения отношений (очевидного) экономического господства, но и как глобальной системы господства (технологического, экологического, военного, геостратегического, институционального) представляет необычайную важность, причем именно потому, что с виду не глупые люди считают, что эта категория устарела вместе с коллапсом бюрократического неприятеля на востоке и что теперь мир структурирован оппозицией между демократиями чистого типа (иными словами – демократиями западного типа) и варварством.


Мери Келдор, которая в начале 1980-х вместе с Э. П. Томпсоном была одним из лидеров кампании за ядерное разоружение против развертывания баллистических ракет «Першинг» и «Круиз» в Европе, теперь говорит, что «характерное для вестфальской эры различие между внутренним миром и внешней войной, задававшее различие между законностью в пределах страны и анархией в международных отношениях, исчерпало себя вместе с Холодной войной». Утверждается, что теперь мы вошли в эру «неуклонного движения к глобальному законодательному режиму». Некоторые, не боясь впасть в противоречия в терминах, называют это «этическим империализмом», сама Мери Келдор – «мягким империализмом».



Тезис 2: Крах сталинизма не означает конца коммунизма

Идеология неолиберальных контрреформ, также как и попытка выдать империализм за честную конкуренцию в рамках товарной глобализации, пытается отождествить коммунизм и сталинизм. С этой точки зрения бюрократическая деспотия является просто логическим развитием революции, а Сталин – законным сыном Ленина и Маркса. Согласно этой понятийной генеалогии, идея приводит к реальности. Историческое развитие и мрачная катастрофа сталинизма уже потенциально скрыты в понятиях «диктатуры пролетариата» или «авангардной партии».


На деле, конечно, социальная теория всегда есть не что иное, как критическая интерпретация эпохи. Если мы хотим понять пробелы и слабости, которые лишают ее силы перед лицом очевидности и истории, эта теория не может рассматриваться по критериям другой эпохи. Таким образом, противоречия демократии, унаследованные от Французской революции, смешение понятий народа, партии и государства, декретированная нераздельность социального и политического, слепота перед лицом бюрократической опасности (недооцененной в качестве главного фактора капиталистической реставрации) стали причинами бюрократической контрреволюции в России 1930-х гг.


В развитии термидорианских процессов в России есть и элементы последовательности и элементы разрыва. Сложность в точном определении времени триумфа бюрократической реакции связана с асимметрией между революцией и контрреволюцией. Контрреволюция – это на самом деле не изнанка события революции и не ее перевернутый образ, как если бы она была чем-то вроде революции наоборот. Как хорошо выразился Жозеф де Местр по поводу Термидора во Французской революции, контрреволюция это не революция в противоположном смысле, а противоположность революции. Она зависит от своих собственных временных рамок, в которых разрывы объединяются и дополняют друг друга.


Хотя Троцкий относит начало термидорианской реакции к смерти Ленина, он говорит, что поворот к контрреволюции не был закончен до начала 1930-х, до времени победы нацизма в Германии, московских процессов, больших чисток и ужасного 1937 года. В своей книге «Истоки тоталитаризма» Ханна Арендт пишет, что завершение формирования бюрократического тоталитаризма можно уверенно датировать 1933-1934 годами. Моше Левин указывает на резкий количественный рост бюрократического аппарата в Советской России с конца 1920-х. В 1930-е гг. репрессии против населения меняют масштабы. Это не простое продолжение того, чему уже было положено начало действиями ЧК (политической полиции) или развитием системы политических тюрем, но качественный скачок, в результате которого государственная бюрократия разрушила и поглотила партию, полагавшую, что способна бюрократию контролировать.


Разрыв, совершенный бюрократической контрреволюцией, существенен исходя из трех точек зрения. Относительно прошлого, постижимости истории – история не является сумбурной басней, рассказанной сумасшедшим, она есть результат социальных явлений, конфликтов интересов (с неопределенным исходом) и решающих событий. Относительно настоящего: последствия сталинистской контрреволюции оказали негативное влияние на целую эпоху и надолго внесли разлад в международное рабочее движение. Много парадоксов и тупиков настоящего времени (начиная с непрерывных кризисов на Балканах) останутся непонятыми без исторического постижения сталинизма.


Наконец, относительно будущего: последствия этой контрреволюции, в которой открылись непредвиденные измерения бюрократической опасности, еще долго будет тяготеть над новыми поколениями. Как писал Эрик Хобсбаум, «невозможно понять историю короткого ХХ столетия без Русской революции и ее прямых и косвенных последствий».


Следствие 2.1: Социалистическая демократия не может быть сведена к демократическому этатизму.

Изображать сталинистскую контрреволюцию как результат исходных пороков «ленинизма» (это понятие было выдвинуто после смерти Ленина Зиновьевым на Пятом конгрессе Коминтерна, чтобы легитимировать государственную ортодоксию) не только исторически ошибочно, но и опасно для будущего. Тогда было бы достаточно понять и исправить ошибки, чтобы избежать «профессиональных опасностей власти» и гарантировать прозрачное общество.


Если отказаться от иллюзии неизбежности, то урок, который можно извлечь из этого ужасного опыта, состоит в том, что общество не свободно от неверного выбора и случайности (если необходимость исторична, понятие «неизбежность» является предельно относительным); если мы отвергнем гипотезу об абсолютной демократической прозрачности, основанной на гомогенности народа (или освобожденного пролетариата), и гипотезу немедленного упразднения государства; если, наконец, мы учтем все последствия «несоответствия временных рамок» (экономические, экологические, правовые альтернативы, обычаи, ментальность, художественные идентичности, различные темпоральности; гендерные и поколенческие противоречия не разрешаются одним и тем же способом и в одном ритме, как классовые противоречия), тогда мы должны заключить, что гипотеза ослабления государства и права, как отдельных сфер, не означает их упразднения по декрету, потому что в противном случае результатом будет огосударствление общества, а не социализация власти.


Следовательно, бюрократия это не досадное следствие ложной идеи, а социальное явление. Конечно, она имела свои особенности, связанные с процессами первоначального накопления в России или Китае, но корни ее – в низком уровне развития и в разделении труда. Это универсальное явление, которое выражается в различных формах и на различных этапах.


Этот жестокий исторический урок должен привести к тщательной работе над извлечением практических выводов, которую Четвертый Интернационал начал в 1979 г. и которая отразилась в документе «Социалистическая демократия и диктатура пролетариата», где особо отмечается важность принципа политического плюрализма, независимости и автономии социальных движений относительно государства и партий, значение правовой культуры и разделения властей. Понятие политического словаря 19 века «диктатура» (пролетариата) восходит к юридическому установлению: к временным чрезвычайным полномочиям, делегированным римскому сенату в качестве противодействия тирании, и только потом стало обозначением деспотической власти [4]. Тем не менее, это понятие изначально было слишком неоднозначным и оно связано со слишком многими горькими историческими уроками, чтобы по-прежнему продолжать использоваться. Тем не менее, этот экскурс дает нам возможность по-новому осмыслить вопрос демократии большинства, отношения между социальным и политическим, условий ослабления господства – вопрос, на который диктатура пролетариата в форме «окончательно открытой» Парижской Коммуной, казалось, уже дала ответ.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 2.1: Убеждение в том, что сталинизм представляет собой бюрократическую контрреволюцию, а не просто более или менее необратимую эволюцию режима, возникшего вследствие Октября, разделяется далеко не всеми. Верно противоположное: либеральные реформаторы и кающиеся сталинисты единодушно рассматривают сталинистскую реакцию как законное продолжение большевистской революции. По сути именно к такому выводу приходят «реставраторы», принадлежащие к традиции ортодоксального коммунизма, когда упорно продолжают рассуждать о сталинизме главным образом как о «теоретическом отклонении», а не как о чудовищной социальной реакции.


Луи Альтюссер в своем «Ответе Джону Льюису» характеризировал сталинизм как «экономическое отклонение». Многие другие исследователи настаивали на теоретической ошибке или отклонении как основании сталинизма. Это предполагает, что было бы достаточно скорректировать эту ошибку чтобы избежать опасности бюрократизма [5]. Метод «теоретического отклонения», увековечивая аномалию в качестве результата политического анализа бюрократической контрреволюции, вынужден обратиться к поискам первородного теоретического греха, что ведет не только к периодически повторяющейся ликвидации «ленинизма», но и часто к ликвидации революционного марксизма или наследия Просвещения: от осуждения Ленина мы быстро переходим к осуждению Маркса… или Руссо! Если, как пишет Мартелли, сталинизм – это в первую очередь плод «невежества», достаточно достигнуть большей теоретической ясности – и профессиональные опасности власти будет предотвращены [6]. Все чрезвычайно просто.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 2.2: Французское издание «Эпохи крайностей» Эрика Хобсбаума было благосклонно встречено левыми как работа, выражающая интеллектуальное здравомыслие, как достойный ответ на историографические труды в манере Фюре и историческое судочинство в стиле Стефана Куртуа. Этот заслуженный и теплый прием, тем не менее, рискует оставить в тени крайне проблематичный аспект данной книги.


Хобсбаум, конечно, не отрицает ответственности термидорианских могильщиков: но он преуменьшает ее, как будто то, что случилось, должно было случиться на основании объективных законов истории. Он едва ли видит, как могло бы быть иначе.


И здесь Хобсбаум приходит к тому, что он рассматривает как парадокс этого странного века: «самым продолжительным результатом Октябрьской революции было сохранение своего противника как в период войны, так и в период мира; причем противник этот под влиянием итогов русской революции был вынужден постоянно реформировать себя» [7]. Как будто то было естественное развитие революции, а не результат мощных социальных и политических конфликтов, в череде которых сталинистская контрреволюция была не последней! Эта «объективизация» истории приходит к логическому выводу, что в 1920 г. «большевики совершили ошибку, которая, оглядываясь в прошлое, кажется фундаментальной: разделение международного рабочего движения» [между коммунизмом и социал-демократией – ред.] [8].


Хотя обстоятельства, в которых «21 условие для присоединения к Коммунистическому Интернационалу» было принято и применялось, требуют критического рассмотрения, тем не менее, разделение рабочего движения следует понимать не как следствие идеологической воли или доктринерской ошибки, а как результат первоначального шока революции и возникновения водораздела между теми, кто встал на ее защиту (путь и критическую защиту, как в случае Розы Люксембург), и теми, кто выступил против нее и оказался связан со священным союзом империалистических государств.


Хотя межвоенный период характеризуется Хобсбаумом как «идеологическая гражданская война на международном уровне», он не пишет об основных классах, капитале и социальной революции, но только о прогрессе и реакции, антифашизме и фашизме. Следовательно, он говорит о перегруппировке «необычайного спектра сил». В этой перспективе чрезвычайно трудно критически анализировать немецкую революцию, китайскую революцию 1926-27 гг., испанскую гражданскую войну, роль и значение народных фронтов в тот период.


Избегая какого-либо социального анализа сталинистской контрреволюции, Хобсбаум удовлетворяется замечанием, что в 1920-х гг., «когда пыль боев улеглась, была восстановлена в прежнем виде царская империя, но уже под властью большевиков». С другой стороны, по его мнению только в 1956 г., с поражением Венгерской революции, «традиция социальной революции исчерпала себя», а «дезинтеграция связанного с нею международного движения» сделала «мировую революцию окончательно невозможной»… Короче, «то новое, что создал большевизм ленинского типа, и за счет чего он изменил мир, был новый тип организации». Это траурное резюме исключает серьезную критику бюрократии; она рассматривается просто как некий «переходный» феномен, как то, что неизбежно сопровождает плановую экономику, основанную на общественной собственности – как будто эта собственность была действительно общественной, а бюрократия была небольшим досадным довеском к произошедшему, а не контрреволюционной политической опасностью!


Работа Хобсбаума относится скорее к традиции «истории историков», нежели к критическим или стратегическим трудам по истории, способным раскрыть возможные альтернативы в великих поворотных пунктах хода событий.


В книге «Trotski Vivant» Пьер Навилль специально указывает на границы такого методологического подхода: «Защитники совершившегося факта, кто бы они ни были, имеют гораздо более узкий горизонт, чем политические деятели. Точка зрения активного и боевого марксизма часто не совпадает с тем, как смотрят на вещи историки».


То, что Троцкий называл «прогнозом», замечает Навилль, было для него скорее своего рода пророческим ожиданием, а не предсказанием или предвидением. Те же историки, которые считают смысл происходящего очевидным, когда революционное движение находится на подъеме, начинают указывать на его недостатки, когда ситуация ухудшается и надо учиться плыть против течения. Им сложно понять политический императив, который говорит, что необходимо уметь «описывать исторические события, когда они развиваются в неверном направлении» (как выразил это однажды Вальтер Беньямин). Навилль замечает, что такое описание истории дает возможность понять смысл произошедшего, выявить и упорядочить факты, упущения и ошибки. Но, как ни печально, эти историки воздерживаются от указания на взвешенный и разумный курс, который может привести к победе революции или, в ином случае, обозначить разумную и эффективную революционную политику в период термидора.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 2.3: Было бы полезно сделать то, чем наше движение до сих пор пренебрегало: провести более глубокое обсуждение понятия тоталитаризма в целом (и его статуса в эпоху современного империализма) и бюрократического тоталитаризма в частности. Троцкий часто использовал этот термин в своей книге «Сталин», но нигде не дал его точного теоретического определения. Данное понятие может быть очень полезным при анализе как некоторых сегодняшних тенденций (распыление классов в массах, этнизация и тенденция к «ухудшению» политики), исследованных Ханной Арендт в ее трилогии об истоках тоталитаризма, так и при анализе тех форм этого явления, которые мы наблюдаем в случае бюрократического тоталитаризма. Это также позволило бы воспрепятствовать тому, чтобы вульгарное и слишком гибкое использование этого полезного понятия не служило идеологической легитимацией противопоставления между демократией (без всяких уточнений и конкретизации, следовательно, буржуазной, той, что ныне существует) и тоталитаризмом как главного и единственного конфликта нашего времени.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 2.4: Пристальное внимание к феномену бюрократической контрреволюции никоим образом не предполагает завершение более обстоятельной дискуссии относительно итогов революций за столетие. Наоборот, нам нужно возобновить ее исходя из обновленной перспективы, основанной на новых подходах к методам критики [9].


Различные теоретические модели (теория государственного капитализма (от Маттика до Тони Клиффа), новый господствующий класс, (от Рицци до Бернхэма или Касториадиса) или переродившееся рабочее государство (от Троцкого до Манделя)), хотя из них могут извлекаться различные практические выводы, не противоречат – с необходимыми поправками – диагнозу сталинистской контрреволюции.


Когда Катрин Самари сегодня снова говорит о том, что борьба против находящейся у власти номенклатуры требовала новой социальной революции, а не только революции политической, это, тем не менее, не просто вопрос терминологии. Согласно тезису Троцкого, развитому далее Манделем, в основе паразитизма бюрократии и ее привилегий было противоречие переходного общества между обобществленной плановой экономикой и буржуазными нормами распределения. Тогда «политическая революция» состояла бы в том, чтобы привести политическую надстройку в соответствие с новым социальным базисом. Антуан Арту отмечает, что сторонники этой точки зрения забывают, что «в посткапиталистических обществах (и не только в посткапиталистических; да и само это название неверно, поскольку позволяет предположить что они хронологически следуют за капиталистическими, в то время как они на самом деле находятся под определяющим воздействием противоречий всемирного капиталистического накопления) государство является их составной частью в том смысле, что оно играет определяющую роль в структуре отношений производства; по причине такого сдвига в социальной структуре, бюрократия, одна из социальных групп, кроме того, что она характеризуется общими для нее формами оплаты труда, находится в отношении эксплуатации с непосредственными производителями».


В дальнейшем ходе этой дискуссии стоит обратить внимание на теоретическую путаницу, связанную с описанием политических феноменов чисто социологическими терминами, что приводит к утрате специфики данного поля и является пренебрежением политическими категориями. Отсюда проистекает множество недоразумений, связанных с понятием «рабочее государство». Это также касается понятия «рабочая партия», использование которого связано с редукцией политической силы к игре оппозиций и союзов, к глубинной социальной «природе».



Тезис 3: Классовая борьба не может быть сведена к политике идентичностей сообщества

На протяжении длительного времени так называемый «ортодоксальный» марксизм приписывал пролетариату миссию, согласно которой его сознание со временем совпадет со своей сущностью, вследствие чего он станет спасителем человечества. Последовавшее затем разочарование для многих было равно по силе былым иллюзиям: не став «всем», этот пролетариат был сведен к «ничто».


Здесь следует напомнить, что теория классовой борьбы у Маркса имеет не так уж много общего с университетской социологией. То, что он основывает свою теорию не на статистическом подходе, имело основанием не только прежде всего тот факт, что в его время данная дисциплина находилась в зачаточном состоянии (Первый Международный конгресс по статистике состоялся в 1854 г.), а исходя из более существенной теоретической причины: классовая борьба – это конфликт, неотъемлемый от отношений эксплуатации, существующих между капиталом и трудом, который в свою очередь определяет капиталистическое накопление; это следствие разделения между производителем и средствами производства. Следовательно, мы не найдем у Маркса какого-либо редуктивистского, нормативного или классификаторского определения классов, но только динамическую концепцию их структурного антагонизма на уровне производства, обращения и воспроизводства каптала. Классы никогда не определяются только на уровне процесса производства (противостояние работников и нанимателей на предприятии), но детерминированы процессом производства в целом, который задается такими факторами, как борьба за повышение заработной платы, разделение труда, отношения с государственными аппаратом, мировой рынок. (Отсюда вытекает, что пролетариат не определяется через такую характеристику, как «производительный характер труда», на которой Маркс специально останавливался во 2-м томе «Капитала», когда писал о процессах обмена. Суть этих проблем была выявлена и широко обсуждалась в 70-х в ясной оппозиции как к теории компартии о «государственно-монополитическом капитализме», так и к концепциям Пулантцаса, Бодело и Эстабле [10].)

Маркс говорит о пролетариях в целом. Как правило, в 19 веке использовалось множественное число – «рабочие классы». В немецком «Arbeiterklasse» и английском «working class» до сих пор сохраняется этот обобщающий подход. А вот французское понятие «classe ouvriere», и сегодня присущее французскому политическому языку, обладает узким социологическим значением, которое чревато неточностью: «classe ouvriere» означает промышленный пролетариат современного типа и не распространяется на работников торговли и сферы услуг. А ведь они находятся в точно таких же условиях эксплуатации, если посмотреть на их положение с точки зрения их отношения к собственникам средств производства, положения в системе разделения труда и, тем более, учитывая их статус наемных работников, а также уровень их заработков.


Возможно, с теоретической точки зрения, термин «пролетариат» предпочтительнее термина «рабочий класс». В развитых странах пролетариат составляет на самом деле от двух третьих до четырех пятых активного населения. Вопрос, на который стоит обратить внимание, это не вопрос об его исчезновении, которое так часто пророчат, а вопрос о его социальных трансформациях и политическом представительстве, принимая во внимание, что промышленный пролетариат, в строгом понимании этого термина, хотя и уменьшился значительно в своей численности за последние 20 лет (с 35 до примерно 26% активного населения), все же далек от исчезновения [11].


Реальное положение дел в вопросе о пролетариате становится яснее, если мы посмотрим на этот вопрос в глобальной перспективе. Тогда становится очевидным то, что Мишель Коен называет «пролетаризацией мира». Если в 1900 году наемными работниками были 50 млн человек – при населении планеты в 1 млрд, то сегодня наемные работники составляют 2 млрд из 6 млрд населения планеты.


Следовательно, данный вопрос является теоретическим, культурным и прежде всего политическим, а не «чисто социологическим». Понятие класса само по себе есть результат процесса формирования (см. Введение к книге Э.П. Томпсона «Making of the English Working Class»), результат борьбы и организации. В ходе этих процессов происходит понимание теории и самоопределение, рожденное в борьбе: чувство принадлежности к классу является как результатом политического процесса, так и социологического определения. Означает ли ослабление этого классового сознания исчезновение классов и их борьбы? Является ли это ослабление ситуативным (то есть связанным с циклами подъемов и спадов борьбы) или структурным (то есть результатом новых технологий доминирования, которые охватывают уже не только социальные аспекты, но и культурные и идеологические; это то, что Мишель Сюриа называет «абсолютным капитализмом») – выражением этих структурных изменений тогда можно было бы считать дискурс постмодернизма? Другими словами: если повседневная жизнь постоянно приносит свидетельства продолжающейся классовой борьбы, закроет ли от нас постмодернистская фрагментация и индивидуализм возможность возобновления коллективного проекта? Могут ли снова возникнуть долговременные политические и социальные проекты, несмотря на повсеместное распространение товарного фетишизма и консюмеризма? Или мы обречены на постоянное мелькание событий, не чреватое никаким будущим?


Одна из главных теоретических задач состоит в том, чтобы исследовать не только социологические трансформации класса наемных работников, но и изменения, происходящие в системе оплаты труда с учетом изменений в режиме накопления, а также в перспективе организации труда и его легитимной политической регуляции; следует обратить внимание и на то, что Фредерик Джеймисон называет «культурной логикой позднего капитализма».


Критика ультра-либерализма, вызванная реакцией на контрреформы эпохи Тэтчер и Рейгана, рискует не достигнуть своих целей, если, ослепленная картиной джунглей консюмеризма в эпоху ничем не ограниченной дерегуляции, не обратит внимание на действия по реорганизации и попытки ввести элементы регуляции, предпринимаемые сегодня. Господство капитала, как отмечают Болтански и Шиапелло, не может сегодня ограничиться прямыми формами эксплуатации и подавления; оно нуждается также в легитимизации и оправдании (без опоры на гегемонию невозможно продолжительное время держать людей обманутыми, говорил об этом Грамши).


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 3.1: Сегодня существует настоятельная необходимость заново проанализировать глобальную структуру, территориальную организацию, юридические отношения, связанные с современными производительными силами (новыми технологиями), общие условия накопления капитала и социального воспроизводства. Только сделав это, мы поймем причины кризиса, связанного с трансформациями традиционных политических сил (христианских демократов, британских консерваторов, французских правых), поймем, какую функцию они выполняют в послевоенных национальных государствах. Кроме того, после такого анализа мы поймем, что вызвало трансформацию социал-демократических партий, элиты которых – посредством приватизации общественного сектора и слияния руководства бизнеса с государственным руководством – все теснее и все органичнее сливаются с правящими слоями буржуазии.


По причине слабости традиционной буржуазии, в ходе процессов демонтажа социального государства временную ответственность за модернизацию капитализма часто приходится возлагать на себя социал-демократическим партиям. В свою очередь, они увлекают на свою орбиту постсталинистские партии, не способные предложить никакого собственного проекта, и большинство «зеленых» партий, которым не хватает теоретических инструментов чтобы противостоять ускоряющимся контрреформам.


Провозглашение Блэром и Шредером концепции «третьего пути», минимизация социальных гарантий в Европе, обсуждавшаяся на европейском саммите в Лиссабоне, маневры Французской ассоциации работодателей по вопросу о «перестройке социальных отношений» – это не строительство ничем не ограниченного либерального общества, а создание новой системы оплаты труда в условиях невиданного ранее либерального корпоративизма и популизма. Было бы опасно и недальновидно полагать, что единственной формой популизма в будущем по-прежнему будет старомодный суверенизм в духе Паскуа и Вилье во Франции.


Поход в защиту практики приобретения рабочими акций, в защиту частных пенсионных фондов (в ущерб солидарности), «ре-феодализация» социальных связей (критически проанализированная Аленом Сюпио) посредством предпочтения индивидуальных контрактов (что зачастую неотличимо от личной зависимости, характерной для жестко иерархизированных обществ) имперсональным отношениям, регулируемым только законом – все это свидетельствует о формировании новых корпоративных связей между трудом и капиталом, при которых небольшое число выигравших празднуют победу над массами жертв глобализации. В определенных условиях, подобная тенденция прекрасно согласуется с конвульсивными формами национал-либерализма в духе путинской России или вождя австрийских правых популистов Йорга Хайдера.


С другой стороны, непродуктивно и в значительной степени неверно рассматривать случай Хайдера по аналогии с фашистскими движениями 30-х. Скорее его феномен связан с современным и, пожалуй, не имевшим аналогов в прошлом типом крайне правой угрозы. Конечно, мы должны поддерживать действия, направленные на борьбу против Хайдера (не солидаризируясь, однако, с теми, кто критикует Хайдера, но благодушно настроен по отношению к Берлускони, Фини, Миллону, Бланку и др.), но не следует забывать, что Хайдер – это продукт тридцати лет сотрудничества межу консерваторами и социал-демократами, недостатка демократии в ЕС и убогой политики, позволившей ему оказаться там, где он сейчас находится.


Важно проанализировать специфические формы, в которых выступают реакционные силы в современном мире, роль регионализма в изменяющейся конфигурации Европы и союз между национализмом и неолиберализмом. Поэтому Хайдеру нельзя отказать в черном юморе, когда он говорит «Блэр и я – мы оба против сил консерватизма» [12]. Обе наши партии «хотят избежать негибкости государства всеобщего благосостояния не создавая при этом социальной несправедливости». Обе желают «закона и порядка». Обе считают, «что рыночная экономика, если придать ей необходимую гибкость, способна создать новые возможности для наемных работников и компаний». Лейбористская партия, как и FPO, недогматически подходят к «нашему изменяющемуся миру», в котором «старые понятия левого и правого больше не имеют смысла». «Были ли правы Блэр и лейбористы, принимая Шенгенское соглашение и жесткие законы об иммиграции?», – спрашивает Хайдер. И отвечает: «Если Блэр не экстремист, то Хайдер и подавно».


Следует добавить, что популист регионального масштаба Хайдер еще более благосклонен к НАТО, чем Блэр, и даже больше, чем Блэр, ратует за введение евро!


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 3.2: Недавно опубликованный текст Лукача 1926 года, прежде не издававшийся, в котором он выступает в защиту «Истории и классового сознания», в определенной мере опровергает ультра-гегельянские интерпретации, согласно которым по Лукачу Партия – это окончательная реализация абсолютного духа [13]. Подвергнувшийся на пятом Конгрессе Коминтерна – где первую скрипку среди большевиков играл Зиновьев и его сторонники – за «субъективизм» нападкам Рудаша и Деборина, Лукач критикует утверждение Рудаша о том, что пролетариат обречен действовать в соответствии со своим «бытием», а задача партии сводится к «предвидению этого развития». По мнению Лукача, особая (политическая) роль партии проистекает из того факта, что формирование классового сознания постоянно сталкивается с феноменами фетишизации и овеществления. Как отмечает в своем послесловии Славой Жижек, для Лукача партия – это средний термин между историей (общим) и пролетариатом (особенным), в то время как для социал-демократов пролетариат это средний термин между историей и наукой (воплощением которой является партия, просвещающая пролетариат), а сталинисты используют апелляцию к смыслу истории для оправдания своего господства над пролетариатом.



Тезис 4: Амбивалентная множественность не отменяет конфликтующие различия

Постмодернизм и другие подобные теории, возражая против «редукционистского» сведения социального конфликта к классовому конфликту, провозглашают множественность пространств и противоречий. В своей специфической и неотменяемой сингулярности, каждый индивидуальный феномен есть неповторимая комбинация множества свойств. В большинстве постмодернистских теорий, как и в некоторых течениях аналитического марксизма, эта критика, направленная против догматизма, приводит к растворению классовых отношений в мутной воде методологического индивидуализма. Как следствие, не только классовые противоречия, но и более общие конфликтные различия выхолащиваются в том, что еще Гегель обозначил как «множественность без различия» – в констелляции индифферентных друг другу сингулярностей.


Не стоит удивляться тому, что защита различий часто сводится к снисходительной либеральной терпимости, каковая является потребительской изнанкой тотальной коммодификации мира. В противоположность таким процедурам проведения различий и утверждения индивидуализма без индивидуальности, защита идентичности приводит к окостенению и натурализации расовых или гендерных различий. Но на самом деле проблемой является не понятие различия (без него невозможно вычленение структурированных оппозиций), а биологическая натурализация различия и его абсолютизация. Таким образом, в то время как различие опосредует конституирование всеобщего, универсального, полное распыление не способно к такому конституированию. Когда отрицают универсальное, как говорит Ален Бадью, торжествует универсальный ужас.


Эта диалектика частного и всеобщего объясняет те трудности, с которыми мы часто сталкиваемся, например, в дискуссиях (так редко приводящих к взаимопониманию) о равенстве или о роли движений сексуальных меньшинств. Движение геев и лесбиянок призывает к «отмене» гендерных различий и к неисключающим сексуальным практикам, доходя до отрицания возможности каких-либо коллективных утверждений. Жак Бюнкер, отталкиваясь от этой ситуации, в книге «Adieu aux norms» описывает диалектику феноменов, которые являются четко различимыми, но создают отношения, представляющие собой силу, способную противостоять угнетению; он говорит, что эти различия вполне могут быть постепенно сняты в горизонте конкретной универсальности.


Но теоретики движения геев и лесбиянок призывают к немедленному упразднению различий. Их риторика желания, в которой логика социальной необходимости оказывается утеряна, способствует жадному желанию поскорее получить результат. «Квир-субъект», пребывающий в череде идентичностей без истории, это уже не борец за свои права, а постоянно меняющийся индивидуум, не обладающий определенным полом или расой, но являющийся просто разбитым зеркалом своих ощущений и желаний. Поэтому совершенно неудивительно, что этот дискурс пользуется таким успехом в культурной индустрии США – «гибкость», отстаиваемая «квир-субъектом», прекрасно укладывается в рамки беспрестанного мелькания новинок и меняющейся моды. Одновременно действия, представляющие собой вызов существующим нормам, и провозглашение необходимости борьбы за новые демократические права банализируются и оказываются подчиненным, не играющим особой роли аспектом субъективности, характерной для потребительского общества.


Одновременно некоторые теоретики противопоставляют социальной категории «гендер» «более конкретную, точную и более телесную» категорию «секс». Они провозглашают отказ от «феминизма гендера» в пользу «сексуального плюрализма». Не удивительно, что такой подход влечет отказ от марксизма и критического феминизма. Категориальный аппарат марксизма дает эффективные инструменты для исследования гендерной проблематики, непосредственно вязанной с отношениями классов и общественным разделением труда – но чтобы объяснить «сексуальную власть» и найти «экономику желания», отличную от экономики необходимости, для этого потребуется новоизобретенная теория (что-то вроде теории биополитики Фуко).


И еще: интерес, который проявляет капитал к рынку товаров для геев и лесбиянок заставляет предполагать ошибочность представления об органической враждебности капитала к непродуктивной социальной ориентации. Представление о непреодолимом антагонизме морального порядка капитализма и гомосексуальности позволяет верить в автоматическое ниспровержение социального порядка посредством простой констатации различия: достаточно быть открытым гомосексуалистом, чтобы являться противником существующего строя. Тогда критика гомофобии и связанного с нею угнетения превращается в призывы к открытому выражению своей сексуальной ориентации и в никуда не ведущую натурализацию своей особенности. Если же, напротив, гетеросексуальность и гомосексуальность – это исторические и социальные категории, описание их конфликтных отношений с «нормой» требует диалектического подхода к различиям и их становлению – таков вывод Жака Бюнкера.


Данная проблематика, очевидно плодотворная, когда мы находимся в сфере гендерных отношений или языковой и культурной коммуникации, влечет за собой определенные последствия, если мы обращаемся к вопросам классовых конфликтов. Ульрих Бек усматривает в современном капитализме парадокс «бесклассового капитализма». Люсьен Сэв говорит, что «хотя на одном полюсе конструкции определенно есть класс, удивительный факт состоит в том, что класса нет на другом полюсе». Пролетариат по его мнению ныне не может быть выделен как особая социальная группа; мы должны «вести классовую борьбу не во имя класса, а во имя человечества».


Казалось бы, разве это не хорошо известное в марксизме положение о том, что в условиях капитализма борьба за освобождение пролетариата является конкретным опосредствованием борьбы за освобождение человечества в целом? Но в данном случае мы имеем дело с теоретической новацией, чреватой далеко идущими последствиями, как это вытекает из книги Люсьена Сэва. Вопрос обобществления больше не является, по его мнению, центральным (действительно, если полагать главной проблемой всеобщее отчуждение, то проблема эксплуатации отходит на второй план); социальные трансформации сводятся к «преодолению отчуждения», причем «поступательному и постепенному, без скачков»; вопрос государства заменяется вопросом захвата власти (название книги Жиля Мартине); далее: «постепенное завоевание гегемонии рано или поздно приведет нас к власти в условиях поддержки со стороны большинства, что позволит избежать резкой конфронтации» (в Германии и Португалии, в Испании, Чили и Индонезии – так никто и не смог определить момент, когда это «поддержка со стороны большинства» была достигнута!). Практически тоже самое провозглашает Роже Мартелли: «Главным сегодня является не подготовка перехода власти от одной группы к другой, а усилия, направленные на то, чтобы дать каждому человеку возможность контроля над индивидуальными и социальными условиями его жизни». Так совершенно правомерный вопрос индивидуального освобождения сводится к индивидуальным заботам и радостям, а проблема социальной эмансипации выхолащивается.


Действительно, существует взаимосвязь между различными формами угнетения и господства; мы не можем говорить о прямом механическом влиянии одной отдельной формы господства (классового господства) на другие. Тем не менее, необходимо как можно тщательнее исследовать интенсивность такого влияния в данных конкретных социальных условиях и в данный период времени. Имеем ли мы дело только с взаимоналожением, пересечением различных пространств и противоречий, каковое пересечение может создать условия для конъюнктурных и неустойчивых коалиций интересов? Тогда единственным основанием объединения мог бы быть только чистой воды этический волюнтаризм. Или же всеобщая логика капитала и товарного фетишизма влияет на все сферы общественного бытия, что создает условия для в той или иной степени единой борьбы (что не означает, однако, сведения, вопреки духу времени, многообразных противоречий к одному доминирующему)?


Спора нет, можно согласиться с усилиями постмодернистских теоретиков по настойчивой критике фетишизированной абстрактной тотальности. Но наша точка зрения состоит в том, что такая де-тотализация (или деконструкция) неотделима от конкретной тотализации, что нет тотальности априори, тотальность – становится. Становление тотальности происходит посредством артикуляции опыта, но объединение отдельных попыток борьбы сможет опереться только на произвол воли (другими словами, на этический волюнтаризм), если не найдет себе основание в той тенденции к объединению, безличным агентом которой выступает капитал (в своей господствующей сегодня форме товарной глобализации).



Тезис 5: Политика не растворяется в этике или эстетике

Ханна Арендт опасалась, что политика рано или поздно совершенно исчезнет из мира, не только из-за искоренения множественности тоталитарными режимами, но и благодаря разложению, связанному с коммодификацией мира, которое является темной стороной тоталитаризма. Эти опасения подтверждаются наступлением эпохи деполитизации, когда публичное пространство принудительно сужается, что сопровождается экономическими страхами и абстрактным морализмом. Данное ослабление политики и ее атрибутов (проектов, воли, коллективных действий) отражается в жаргоне постмодернизма. Помимо этих конъюнктурных обстоятельств, данная тенденция свидетельствует о кризисе условий политического действия под влиянием изменения конфигурации пространства-времени. Современный культ прогресса означает культ времени, что приводит к снижению ценности пространства, которое начинает играть второстепенную и случайную роль. Как отмечает Фуко, пространство становится эквивалентом смерти, неподвижности, косности – в противоположность богатству и диалектическому изобилию времени жизни. Адский механизм кругооборота каптала и использование им всей планеты для своего воспроизводства, перевернули условия его оценки. Именно эти процессы стали причиной того чувства, которое так обострилось в последние два десятилетия, – ощущения все более быстрого мелькания моментов времени и исчезновения «места» пространства. Если эстетизация политики это неизбежная и периодически повторяющаяся угроза для демократии, то любование локальным, поиск исходных начал, упоение украшательством и маневры вокруг вопроса подлинности однозначно свидетельствуют о болезненном головокружении, подтверждающем бессилие политики, оказавшейся в условиях неопределенности.


Политика, если говорить в самом общем смысле, представляет собой нечто вроде искусства пастуха или ткача, а это предполагает пространственно-временные параметры, формой которых является город с его публичным пространством и ритмом выборов/перевыборов. Гражданство это гораздо более широкое понятие, чем город, а гражданин становится недоступен в условиях общего разрушения масштабов и ритмов. Тем не менее, мы по-прежнему живем в мире, где существуют города и где существует политика, коль скоро мы находимся в том периоде космического времени, когда мир движется к уготованной ему судьбе. Так что политика остается профанным искусством протяженности и пространства, искусством намечать и проводить линии возможного в мире без богов.


Следствие 5.1: История не растворилась в распыленном времени без будущего
 Постмодернистский отказ от больших повествований заключает в себе не только оправданную критику иллюзий прогресса, связанных с деспотизмом инструментального разума. Он также означает деконструкцию историчности и культ неотложного, временного, мимолетного, означает исключение проектов среднесрочного масштаба. В конфигурации рассогласованных социальных времен политическая темпоральность как раз относится к среднему сроку – между ускользающим мгновением и недостижимой вечностью. Теперь она требует более мобильного мерила своей длительности и своего решения.


Следствие 5.2: Место и положение не растворяются в пугающем молчании бесконечного пространства
Разная степень мобильности капитала (товаров и денег) в различных географических областях и относительная, очень условная мобильность рабочей силы, являются современной формой неравного развития, что делает возможным перемещение прибавочной стоимости в эпоху абсолютного империализма: неравномерное течение времени дополняет и дисквалифицирует развитие пространств. Отсюда вытекает постоянно изменяющийся статус различных территорий, значение контроля над потоками, складывающийся мировой порядок, представляющий собой мозаику слабых, несамостоятельных государств, подчиненных силе коммодификации.


Тем не менее, коллективное действие организуется в пространстве: митинг, собрание, столкновение, демонстрация. Сила коллективного действия проявляется в пространстве и само имя события оказывается связано с датой (Октябрь, 14 июля, 26 июля) и местом (Парижская Коммуна, Турин, Барселона, Гамбург…). Только классовая борьба, как подчеркивает Анри Лефевр, обладает способностью производить пространственные дифференциации, разграничения, несводимые к голой экономической логике.


Следствие 5.3: Экономическая необходимость не отменяет существование стратегических возможностей
Политический смысл момента, возможности, разветвление, открытое надежде – это стратегический смысл; этот смысл состоит в возможном, которое не сводится к необходимости; не произвольное, абстрактное, волюнтаристское возможное, когда «возможно все что угодно». Но такая возможность, которая имеет основания, при которой благоприятный момент является следствием решения, адекватного замыслу, той цели, которую необходимо достигнуть. Это то, что в конечном счете улавливается в стечении обстоятельств, это ответ, адекватный конкретной ситуации.


Следствие 5.4: Задача не растворяется в движении, а событие в процессе
Постмодернистский жаргон охотно пестует вкус к событию без истории, к происходящему без связи с прошлым и будущим, к текучести без кризиса, непрерывности без разрыва, движению без цели. В свою очередь постсталинистский сленг отречения, замешанный на представлениях об отсутствии будущего, имеет своим логическим концом нулевую степень стратегии: жизнь без жизни, текущий момент вне связи с другими моментами. Идеологи разочарования в надеждах на будущее поют заупокойную «прежнему коммунизму»; теперь они понимаю коммунизм как «постепенное, поступательное движение, не имеющее конечной точки, исключающее моменты столкновений и разрывов» [14]. Они защищают «новое понимание революции» – «революционный процесс без революции, революционную эволюцию» и даже «движение вперед без рывков», к некоей вневременной непосредственности [15]. Утверждается, что «понятие революции должно быть полностью изменено, поскольку ясно, что не существует некоего момента, в котором эволюция вдруг кристаллизуется, выливается в совершенно новую форму», «ясно, что не существует принципиальных скачков или спадов, нет решающего кануна» [16].


Конечно, не стоит уповать на один-единственный революционный момент, на «чудотворное явление истории», но это не значит, что мы не будем переживать моменты решающих и критических событий. Так что вера в непрерывность без разрывов является логическим двойником представлений о той силе, которая способна положить конец отчуждению человека: «постепенное овладение гегемонией, которая рано или поздно приведет нас к власти в условиях поддержки со стороны большинства» – так говорит об этом Люсьен Сэв. Это «рано или поздно», характерное для абстрактной, вневременной политики, представляется по крайней мере сомнительным в свете событий 20 века и их уроков (Испания, Чили, Индонезия, Португалия). И прежде всего такая позиция игнорирует порочный круг фетишизма и коммодификации, условия воспроизводства подавления.


Следствие 5.5: Политическая борьба не отменяется логикой социального движения
Между борьбой социальной и борьбой политический нет китайской стены и непроходимых барьеров. Политика возникает и разрабатывается на уровне социального; в сопротивлении угнетению, в утверждении новых прав, превращающем жертв в активных индивидов. Тем не менее, существование государства как особого института – в одно и тоже время фальшивое воплощение общего интереса и гарант публичного пространства, несводимого к потребностям частных лиц – структурирует специфическое политическое поле, конкретное отношение сил, язык конфликта, на котором социальный антагонизм артикулируется в игре смещений и сгущений, противостояний и союзов. Следовательно, классовая борьба выражается здесь таким образом, который опосредуется в форме политической борьбы между партиями.


Все является политическим? Без сомнения, но только в определенной степени и до определенной точки – «в конечном счете», если угодно, и крайне неоднозначным образом.


Между партиями и социальными движениями существует не просто отношение разделения труда, эти отношения основаны на диалектике, взаимообмене, взаимодополняемости. Подчинение социальных движений партиям чревато «статизацией», огосударствлением социального поля.


И наоборот, – политика на службе социального быстро выливается в лоббирование, отстаивание корпоративных выгод, в сумму отдельных интересов, не объединенных общей волей. Диалектика освобождения не есть нечто подобное протяженной спокойной реке: надежды и ожидания масс многообразны и противоречивы, они часто соединяют в себе одновременно и стремление к свободе и требование безопасности. Специфическая функция политики как раз и заключается в том, чтобы выразить и согласовать их.


ПОЯСНИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ 5.5: Анализируя то положение, что сегодня практически исчез подлинный политический выбор, а размывание классового подхода привело в англосаксонских странах к появлению пестрых платформ, представляющих собой разработанный на данных опросов общественного мнения непоследовательный коллаж различных слоганов, стремящихся угодить всем, Зигмунд Бауман пытается найти ответ на вопрос: обладают ли социальные движения потенциалом, способным дать нам возможность выйти из кризиса политики?


Он подробно рассматривает характеристики социальных движений в эпоху постмодерна: ограниченный ресурс, отсутствие долговременных планов; коротко говоря, социальные движения сегодня – это временные объединения отдельных индивидов, сведенных вместе необходимостью решить частную проблему и распадающиеся как только проблема решена. И дело здесь не в слабости программ или лидеров, отмечает Бауман: подобные непоследовательность и слабость скорее являются следствием характерных для нашего противоречивого времени особенностей, когда присущие ему проблемы и беды не приводят к объединению усилий. Так что социальные движения обладают незначительными возможностями требовать существенных изменений и ставить глобальные вопросы. Они не могут являться полноценной заменой своих предшественников – массовых политических партий. Такая ведущая к бессилию фрагментация является закономерным следствием утраты государствами своего суверенитета, государства сегодня являются чем-то вроде полицейского участка посреди разгула товарно-денежного laissez faire [17].


Жижек считает такую распыленность новых социальных движений связанной с новым типом субъективности, эта субъективность сформирована «отказом», который, в свою очередь, является следствием поражений, произошедших в 20 веке. Такое возвращение к государству, сословию, индивидуальному измерению можно считать логическим следствием утраты генерализирующего мировоззрения и снижения классового сознания. Отрицание политики находится в соответствии с произведенным за последние 10 лет в «политических философиях» разделением социального и политического. Однако попытка разделить «политическое» и «находящееся вне политики» и вывести из пределов политики те или иные сферы (начиная с экономики) – эта попытка является «политическим жестом par excellence» [18].


По мнению Лакло, политика освобождения всегда будет «загрязнена» властью, поэтому полная реализация такой политики будет означать полное исчезновение свободы. Кризис левых можно считать следствием провала двух проектов будущего: банкротством как бюрократического коммунизма, так и кейнсианского реформизма. Хотя он указывает, что возможное возрождение требует «реконструкции нового социального воображения», это утверждение звучит весьма неопределенно, поскольку Лакло не видит сегодня какой-либо радикальной альтернативы существующему.


Продолжая дискуссию, Жижек настаивает на том, что в условиях соглашательства со стороны левых центристов, необходимо «сохранять открытым утопическое пространство глобальной альтернативы, даже если это пространство следует оставить пустым в ожидании содержания, которое его наполнит». Как следствие, левые должны выбирать между отречением и противостоянием шантажу со стороны либералов, по мнению которых любые радикальные изменения снова неизбежно приведут к ужасам тоталитаризма.


Лакло считает в определенной мере позитивной и перспективу объединения. В радикальной распыленности социальных движений, делающей невозможным четкое выражение ими своих требований, он видит одну из слабостей эпохи постмодерна.


Не имеющие лидеров, сетевые, децентрализованные социальные движения, из-за поражения вынужденные довольствоваться усвоением доминирующего дискурса? Да, но одновременно – перегруппировка социальных движений в различных областях общественной жизни, умножение пространств сопротивления, утверждение их относительной автономии и собственных темпов.


Во всем этом есть свои позитивные моменты, если только процессы выходят за пределы простой фрагментации и если присутствует усилие артикуляции. В противном случае, результатом будет несогласованное лоббирование (показательный пример подчинения как следствия доминирования, см. работы Кувелакиса); или авторитарная унификация по командам господина; или сциентизм, сводящий политическую универсализацию к универсализации научной (этой новой аватаре «научного социализма»); или этический пуризм, сводящий политическую универсализацию к универсальности категорического императива.


Так что в любом случае мы должны стремиться к конкретной универсализации посредством расширения пространства борьбы и согласования на политическом уровне этой ведущейся в разных областях борьбы. И здесь нет другого пути, кроме как вернуться к тому феномену, который и конституирует тему универсализации, то есть к капиталу как таковому, а также к феномену господства в его многообразных проявлениях и лежащим в основе этого господства процессам коммодификации и овеществления.


Примечания:

[1] См. Alex Callinicos, “Imperialism Today”, in “Marxism and the New Imperialism”, Bookmarks, London 1994.

[2] См. Gilbert Achcar, “La Nouvelle guerre froide”, PUF, collection Actuel Mane, Paris 1999.

[3] См. Ernest Mandel, “The Meaning of the Second World War”, Verso, London 1986.

[4] См. V. Garonne, “Les revolutionnaires du XI-Xe siecle”, Free Champ, Paris.

[5] Lucien Seve, “Commencer par les fins”, La Dispute, Paris l999.

[6] Roger Martelli, “Le communisme autrement”, Syllepse, Paris 1998.

[7] Eric Hobsbawm, “The Age of Extremes”, Penguin, 1994.

[8] Ibid, p. 103.

[9] См. Работы: Catherine Samary, Michel Lequenne, Antoine Antous в журнале “Critique communiste”, number 157, winter 2000.

[10] Nicos Poulantzas, “Classes in Contemporary Capitalism”, NLB, London 1975; Baudelot and Establet, “La Petite bourgeoisie en France”, Maspero, Paris 1970. См. также журналы “Critique de l” economie politique”, “Critique communiste”, “Cahiers de la Taupe”.

[11] Stephane Beaud, Michel Pialoux, “Retour sur la condition ouvriere”, Fayard, Paris 1999.

[12] “Daily Telegraph”, February 22, 2000.

[13] Недавно обнаруженный в Венгрии текст Лукача был опубликован на английском под названием «Хвостизм и диалектика» с послесловием Жижека, «Tailism and Dialectic», Verso, London, 2000.

[14] Pierre Zarka, “Un communisme a usage immediate”, Plon, Paris 1999.

[15] Lucien Seve, “Commencer par les fins”, op. cit.

[16] Rober Martelli, “Le communisme autremement”, op.cit.

[17] “Letter from Zigmunt Bauman to Dennis Smith”, in Dennis Smith, “Zigmunt Bauman, Prophet of Post modernity”, Polity Press, Cambridge 1999.

[18] Zizek, op.cit., page 95.


Даниэль Бенсаид – один из ведущих французских философов-марксистов, автор многочисленных публикаций, является одним из лидеров LCR (французская секция Объединенного секретариата Четвертого Интернационала - USFI).


Перевел Андрей Репа
Редактор перевода – Владислав Софронов


Впервые опубликовано на сайте Социалистического движения "Вперед".

Комментариев нет:

Отправить комментарий